Полная версия
Начало времени
Условились, на майдане поставят бочку: каждый должен принести с собой кварту доброй горилки! Когда бочка будет полной, тогда, мол, и можно будет начать и питье, и веселье…
«Один мужичок так решил: бочка большая, кварта маленькая. А принесу-ка я вместо горилки кварту воды. Одна кварта воды на бочку горилки – дело не испортит. Так и сделал.
Настало время черпать и пить. Зачерпнул староста первым ковшик из бочки, хлебнул – мать святая богородица! Не горилка – вода! Хотел шумнуть, но вспомнил, что грешен, решил допить воду. Выпил, отер усы и давай нахваливать горилку. Вслед за ним другие пьют, и тоже, как ни странно, похваливают! Вот какое было веселье…»
Разумеется, отцовские притчи меня мало трогали. На воображение больше действовали истории матери.
Были мне нравились больше сказок. Вероятно, не хватало наивности, чтоб поверить в бесхитростный вымысел. А чтобы понять толк и смысл сказки, до этого мне далеко было. Да и не умела мать рассказывать сказки. Едва начнет: «В одном далеком царстве, тридесятом государстве, за сине море-окияном жил-был», – глянет на меня веселыми глазами, и ей почему-то совестно сделается. Засмутится, рассмеется и давай меня щекотать, тискать, целовать. Про чертей и леших, домовых и колдунов мать и вовсе не рассказывала, считая все это, как и батюшка Герасим, «глупостью и грехом».
Затаив дыхание, я слушал мать, немигающими глазами смотрел на лампу или огонь в печи – и они, и лампа, и огонь мне казались в эти вечера то слушателями, то молчаливыми свидетелями, то живыми участниками печальных и жутковатых историй. Я забывал о зимней ночи за окном и не чувствовал огромность мира. Вся его непостижимо-сложная, переменчивая и неизменная наполненность из радостей и огорчений, из утрат и надежд, все-все жило сейчас в нашей хате, теснилось рядом.
В печи я видел не огонь, плавно огибающий полукруглый свод, а табуны горячих коней с пламенеющей гривой, с чистым вихрем из ноздрей – табуны из отцовских писем, из сновидений, из мальчишеской мечты.
…В поисках хлеба насущного в голодный год мать с саквами через плечо обходила соседние – «богатые» – деревни.
Иной раз мать уходила в дальние села, за пятнадцать – двадцать верст от нашего села. Она врачевала больных, знала средства от разных хворей и у людей, и у «худобы». Во время первой мировой войны ей довелось служить санитаркой в лазарете. Взял ее туда – «за красоту» – мобилизованный врач-бобыль, у которого она до этого долго пребывала «в наймычках». Врача я всякий раз пытался вообразить себе, но из этого ничего путного не выходило. Зато сколько раз слышал я о нем в семейных ссорах! Отец вечно попрекал мать этим врачом…
Во всяком случае – мать на селе была признанной лекаркой. Лечила всех травяными отварами и пластырями, настойками и примочками. Мать-и-мачеха и подорожник, арника и календула, шалфей и ржица пучками всегда висели в сенях и на печи. В познаниях матери была пестрая смесь народного и врачебного. В дело, например, шли паутина, если надо было остановить кровь, слабый чернильный раствор для полоскания заболевшего горла… Возможно, тут мать заблуждалась в сходстве растворов марганцовки и чернил. Если кого долго мучил кашель и закладывало в груди – мать прибегала к такому странному средству: давала испить глоток керосина.
Можно только подивиться, что люди выздоравливали. Или и впрямь – «отчаянный недуг исцеляется отчаянным средством»? Ведь попусту к матери не обращались. Не до мнимых болезней было.
* * *
Однажды в лютый крещенский мороз мать, держа меня на руках, возвращалась лесом из дальнего села и заблудилась. Густела синь морозного неба. Только что отпылала короткая зимняя заря, бросив ввысь горсть быстро стынущих звезд. Звезды, как угли, мерцали и гасли, покрываясь туманным пеплом. Мать рассказывала, как уныло хрустела под ногами слюдяная корка наледи, хотелось лечь в сугроб отдохнуть, умереть. Как она устала, и как сладко было бы кончить жизнь так же просто, неприметно, как и прожила ее. Но она думала о ребенке, дрожа и обливаясь потом, ползла, плакала, уходя в сыпучую снежную пучину. Ползла, почти оставаясь на месте, и мрак все больше застилал глаза.
Уже вконец окоченевших подобрал нас и приволок к себе в сторожку лесник.
Первой пришла в себя мать. Завидев меня «мертвым» на лавке, она кинулась к леснику. Зачем он, антихрист, спас ее, а не ее ребенка!.. Но тут же, рыдая, стала его умолять: «Спасите сыночка!» Вся ее медицина вдруг спасовала. Поверить она могла только в чудо.
Стоя на коленях перед иконкой – единственной в сторожке – мать молилась богу, но взывала к человеку.
Лесник, что-то тихо лепеча, угрюмо смотрел на убивающуюся женщину с голодными провалами глаз. Немало смертей повидал он в этот год. Смерть уносила на погост целые деревни. А здесь – мертвый младенец полуживой матери…
«Не отудобеет… Пропал малый», – пробормотал лесник и развернул тряпье на лавке.
– Вставай, потом молиться будешь… – сказал он матери. – Приложись-ка к малому. Дыхает чи нет?.. А то я, тово… глухарь.
Мать суматошно кинулась к лавке, выпростала из тряпья грудь ребенка. Приложилась одним, затем другим ухом…
– Ой, не чую!.. Ничего, господи, не чую!..
И опять рыдать да креститься.
Лесник сам припал губами к груди мальчика. Мать следила за его глазами, за их отрешенной нездешностью. Словно искорка, раздуваемая на ветру, в них сверкнула надежда.
– Доставай скорей с шестка чугун с горячей водой!
…Окончательно выпростав меня из тряпья, лесник стал окунать меня, как в две купели, в ведро с холодной и в ведро с горячей водой. От тепла и холода был я обращен к жизни.
Я заорал на всю сторожку, возвестя мать и спасителя, что пора кончать вторичное крещение…
…«Встретила бы того лесника, в ноги поклонилась бы», – закончила мать рассказ. И вприщур глядя на меня, подумала о чем-то житейском и добавила: «Летом как-нибудь соберусь и схожу к нему в сторожку. Гостинец отнесу, бельишко постираю глухарю. Бобылем, наверно, живет. И тебя прихвачу, посмотришь на своего спасителя».
Так и не свершила мать свое паломничество. Так и не увидел я своего спасителя. Подросшего ребенка и нести нелегко, и сам он еще не ходок. На матери к тому же был и дом, и огород, и поле, и конечно же – лекарская обязанность.
Но каждый раз, когда мать прижимала мою голову к своей груди, мне мерещился забытый млечный дух младенчества. Я был наградой за ее муки и бессонные ночи, во мне воскресали все весны и зори ее короткого девичества, журавлиный клекот и рябиновое монисто детства, молочные туманы над стылыми осенними прудами. В ней жили постоянные воспоминания собственного детства, невыразимая в словах задушевность полузабытых песен и синеющих далей, духмяный запах ржи, пенье пастушьей сопелки – все то, о чем и рассказать невозможно, и не велит целомудренная душа, но что озаряло материнскую улыбку светом добра и любви.
Как и все в детстве, я боялся умереть. Толки о том, что люди живут, старятся и должны умереть, – никак не укладывались в моем сознании. Почему-то думалось, что меня это никак не может коснуться.
Я вообразил себя одиноко бродящим по земле, едва-едва освещенной бледно-зеленоватой луной. Скользит ее луч по озерам и рекам, ненужно зажигает их своим неживым светом. Траурной тенью укутаны сады, гулко катится ветер по косогорам, падает с крутояров, в дымной заре вырисовываются деревни – без звона колокольного, бодрого ржанья лошадиного, нежных девичьих песен.
Я захожу в один, в другой дом, но не радуют меня чужие и пустые дома; даже дом с лавкой Йоселя не радует. Ужас и тоска сковали мою душу… И я прошу у бога оставить со мной хотя бы маму. Затем еще кого-то. Кажется, Андрейку и Анютку, с кем я играл. Увлекшись, я прошу оставить в живых и тетю Олэну, и дядю Симона, наших соседей. Они веселые, бездетные, они меня любят, и я их люблю. После этого оробело спохватываюсь, вижу что слишком много прошу у бога; но мысль, что мне кого-то нужно «вычеркнуть из списка» и вычеркнутый умрет, меня приводит в отчаянье.
Страх владел мною потому, что смерть чуть ли не каждый день чувствительно напоминала о себе. Хата наша стояла между церковью и кладбищем, и покойники не могли свершить свой последний земной путь, минуя нашу хату.
То, что люди не только умирают, но и рождаются, я в ту пору как-то смутно сознавал, полагая рождение – делом случайным. Смерть же была повседневностью. Я опасался, что когда-нибудь земля обезлюдится. Останутся дома, вещи, поля – а людей не будет. Неужели мне предстояло жить в таком мире? Для кого же будет петь соловей, кому будет считать года кукушка в роще за церковью?
Я грустил о соловьиной земле, о теплых майских ночах, полных звуков и шорохов жизни, медленно уплывавших к дремлющим звездам.
…Узнав, что человек умирает, когда у него останавливается сердце, я то и дело проверял, стучит ли, не остановилось ли оно в груди. Я, правда, очень долго считал, что сердце не в левой, а в правой стороне груди! И слышал сердце – справа; и что «оно там колется», и что «оно там шибко стучится».
Лет через пять-шесть, осиротев, став детдомовцем и школьником, я не раз предавался мечте – что вот наконец «ученые доктора» придумали, как воскрешать к новой жизни мертвых. Я понимаю, что есть великие люди, поважней моей скромной мамы, – но уже не богом, а людьми сделано исключение, – и мать воскрешают по «первоочередному списку». Ведь не могут же эти люди не знать – какая она была хорошая, моя мама! Я мечтал – и слезы туманили глаза. Но я не плакал. Детдом, не дав мне жизнерадостности, научил, однако, не показывать слезы…
Уже не помню я лица матери. Фотографий у меня не осталось. Не забредали в наше голодное село фотографы. Единственно, что могу четко увидеть в той далекой яви – это ее застенчивую и грустную улыбку. Чуть смутнее – ровные белые зубы под розовыми арочками десен; длинные, до пояса, волосы – темного смоляного отлива…
Мать мне казалась очень высокой, вернее, большой. Помню, когда впервые ко мне пришло это ощущение. Шли мы с матерью домой, от колодца. Одна рука уже поддерживает на плече коромысло с ведрами, а другая – висит свободно, слегка покачиваясь в ритм шагам. Этой рукой я и хочу завладеть. И все же мне никак не удается дотянуться до нее. Я вынужден довольствоваться краем подола материнской юбки. Я мешаю ей, вода плеснулась из ведер. Мать сердится на меня. Снимает с плеча коромысло, ставит на землю ведра. Плавающие в них лопушиные листья не укараулили воду. Серебристая изнанка лопухов, замечаю я, не смачивается водой. Тяжелыми ртутными каплями вода скатывается с ворсистой поверхности.
Юбка матери, наполненная ветром, мне отчетливо помнится: от цвета и покроя, до шуршащего звука складок. Юбка считалась городской, в отличие от узких, домотканых, из рядна, которые назывались «уньками» и которые очень «фартово» носили деревенские бабы и молодицы. Городская юбка, как я узнал потом, вместе со старой кофтой, досталась матери от жены лавочника – Лии. Это была награда за очень ответственные медицинские услуги, о которых даже самые злые бабьи языки не смеют распространяться, а мужики и вовсе избегают подобный смутительный для них разговор.
…Острый холод от земляного пола обжигает ступни босых ног, мороз забирается под короткую рубашонку. Я тихо нажимаю сжатым кулачком коварную клямку и бесшумно, бочком толкаю дверь.
И вот я уже в сенцах. Ощупью на крышке кадушки нахожу большую кружку – нашу медную «кварту». Не знаю, как забрело в украинский язык это слово?.. Кварта – по-латински четверть. Четверть горилки, зерна, керосина. Не лампадное ли масло меряли квартами попы после крещения Руси? А может, ту же грешную, хмельную горилку? Или лихие запорожцы завезли это слово заморское, «из дальних странствий возвратясь»? Отец объяснял мне, что в óкове четыре четверти, а оков – мера вроде куля…
Среди дорогих вещей в доме – кружка-кварта занимает второе место после лампы! Кружка-кварта – большая, тяжелая, с двумя деревянными резными ручками. Когда она стоит на кадке с водой, кадка кажется маленьким теремом: нижний этаж – деревянный, верхний – медный. По красной меди – потеки желтой меди – следы пайки. Мне неведомы секреты медника, сработавшего эту кружку-кварту, не знаю причины извилистых, как золотые змейки, потеков. Как и каждая точечка и царапинка на бокастой кварте, они исполнены непостижимого для меня смысла. Предмет живет своей загадочной и отчужденной жизнью. Пленница из другого мира. Мне все кажется, что кварта очень недовольна своей судьбой. Она – богатая вещь! Достойна находиться в богатом доме. Она – осколок какого-то былого благополучия.
Я очень горжусь нашей кружкой-квартой! Она мне навевает иллюзию достатка и надежности. В темноте я не вижу ее, но наизусть помню каждую ее вмятину, каждое пятнышко зеленой ржавчины. Особенно хорошо помню две чернеющие буквы, видно, чьи-то инициалы. Они написаны на бокастой кварте очень красивой елочкой. Я еще не знаю ни одной буквы и рвенья к просвещению не испытываю. «Елочка» все же меня всегда сильно занимает. Вот научиться бы так писать!..
Натужась, не выпуская из рук тяжелую кварту, я забираюсь на лежащую возле кадки дубовую колоду. На ней отец распускает толстые швырки на полешки, мать щепает лучину. Очень полезная вещь эта дубовая колода! На ней всегда отдыхал мой взгляд. Даже в лютые холода, когда у нас не было и полена, рука отца щадила ее. Основательность этой колоды, лежавшей в сенях, между порогом и кадкой с водой, была мне по душе.
И вот наступает жуткий миг. Мне надобно заглянуть в бездну, нырнуть в темную и страшную пасть кадки! Я тянусь к ее высокому краю – ступни босых ног теряют опору. Я весь во власти давящей тьмы и тягостных запахов. Наконец – перевесился через край кадки. Тяжелой квартой разбиваю толстый ледяной покров, зачерпываю воду. Нога опять слышит опору – касаюсь спасительной колоды!
Я принимаюсь за питье. Вода сильно припахивает квашеной капустой. С чем только не позналась наша кадка за жизнь свою! Нашивала она в своем темном чреве и капусту… Но меня главным образом занимают сейчас ледышки. Они постукивают о сжатые зубы, и я сквозь них не спеша процеживаю обжигающе холодную воду.
Я долго и со вкусом предаюсь удовольствию питья воды с ледышками. Ни мать, ни отец, к счастью, не проснулись и не смогут мне помешать. Дверь на улицу из сеней неплотная, и в щель задувает снег. Уже надуло несколько узких и продолговатых холмиков. В сенях, благодаря этой щели, куда светлей, чем в хате.
Я смотрю на холмики снега. Они не белые, а синие. Один почему-то напоминает мне «голову сахара», которую видел в лавке Йоселя…
Начинают коченеть ноги, как иголками мороз покалывает тело. Посасывая ледышку-леденец, возвращаюсь из сеней к полатям – и тут же ныряю под кожух.
…Деревья стоят опушенные яркой, словно лакированной, листвой. Теплый ветерок играет молодыми ветками.
Перед нашей хатой – огромная груша. В редких прогалах ветвей ее – голубое небо. Груша, как некий кудлатый зеленый великан, закрыла всю деревню. Даже соседский дом попа под железной крышей еле виден. Потемневший сурик крыши напоминает мне бычью печень, которую отец недавно принес с бойни. Он помогал связать и завалить быка. Печень – плата за отцовские труды. Отец взял меня на бойню, уступив моим просьбам, как когда-то брал меня на мельницу или лесопилку… Жутко было смотреть, как опутывают веревками и валят быка, как кто-то полоснул большим ножом по его горлу, как из расходящейся раны хлынула дымящаяся, темно-багровая кровь…
Вторая железная крыша на селе – зеленая, как купол церкви, – над домом лавочника Йоселя. Зеленая краска… Как ее делают? Я убежден, что из травы и листьев. Ведь что может быть зеленее травы и листьев?
Конец апреля. Хмельным духом веет с полей. Сквозь чешуйчатые прясла ивовых плетней первыми нежными зеленями светят огороды. Солнце еще низкое, и тень от хаты заняла полдвора. Петух – красный с черным – зыркнул на меня заносчиво, что-то у него в зобу забулькало, заурчало и он отошел от пригрева в тень. Под чахлым кустом сирени копошатся, купаются в пыли его жены – несколько наших кур. Тяжелый ярко-красный, точно большая перезревшая ягода-клубника, петушиный гребень боевито подрагивает; бдителен и мрачен темный зрачок в тонком золотистом кольце глаза.
Жучка наша, черная и старая, с палевыми веками, высунулась из глиняной конуры, возложила голову на передние, тоже грязно-палевые лапы и дремлет на солнышке. Завидев меня, Жучка лениво открыла глаза и тут же снова закрыла их в истоме.
Над деревней дружно текут дымы из труб. Мне они кажутся вздыбленными голубыми ручьями. Мне хочется плакать от непонятности своего места в этом мире, укрытом огромным бездомным небом. Василь пробует новую косу о камень. Зажав в кулаке «ухо», он, сидя перед завалинкой на закорках, ребром ударяет косу о камень и чутко слушает звон: хороша ли сталь-криця, добра ли закалка?
Между двумя соседними плетнями, узкой улочкой – два человека едва разминутся–продвигаюсь вперед. Я не знаю, что там в конце этой узкой и жутковатой улочки, и поэтому продвигаюсь робко. Между ивовыми потемневшими плетнями веет грибным духом, пахнет воловьими блинками.
Вдруг передо мной вырастает огромный детина. Он в потертом защитном френче, в таких же защитных галифе, и в желтых гамашах с крагами. Ослепительно блестит заклепка на краге! Я в испуге поднимаю глаза. Мне кажется, я уже где-то видел этого человека, но где? Чувствую, с ним связаны у меня неприятные воспоминания, что-то очень тягостное. Ах да он был однажды у нас, отец кричал на него и выталкивал в дверь. А он почему-то все ядовито усмехался, злобно щурил глаза и, как наш петух, озирался по сторонам…
– Стой!.. Я тебя сейчас застрелю!..– говорит он шепотом. И застрелить меня он, видимо, тоже собирается тихонько, чтоб никто не услышал?
…Нет, в руках рыжего детины был настоящий никелированный наган! Тяжелый, с насечкой, как драчовый напильник, на деревянных щечках рукоятки. Точно такой, только темный, отдававший синевой воронения, я видел у комиссара кордона. Он иногда заглядывает к нам, хотя кордон где-то далеко, на другом конце села. Однажды комиссар на моих глазах разобрал наган до винтика, протер тряпочкой, почистил, смазал – и снова собрал. Я сидел рядом с комиссаром, затаив дыхание и не смея коснуться ни одной части нагана. Надо полагать, эту выдержку мою комиссар и вознаградил лихим прищелком языка, притворно-устрашающим прищуром, а главное, тем, что, оттянув курок и подняв наган выше головы, раз-другой вхолостую стрельнул.
– Сейчас пристрелю! – уже погромче повторяет рыжий детина и медленно, с наслаждением, целится в меня. Револьвер, подобно заклепке на краге («Румынские гамаши и краги», – вспоминаю я разговор отца с комиссаром. О ком это они говорили? Может, об этом бандите?), нестерпимо блестит своим никелированным телом. И еще я успеваю подумать, что револьвер похож на железную птицу.
Бандиту наконец прискучила игра с револьвером. Тем более что ожидаемых слез, крика, бегства по причине моего сильного испуга не последовало. Может, бандит даже счел меня храбрецом.
Он спрятал револьвер в глубокий карман галифе, самодовольно рассмеялся и так же быстро исчез, как и появился. Скорей всего – юркнул в другую плетеную улочку, которых в нашем селе было множество между тесно жавшимися друг к другу огородами.
Я бегу домой – к отцу. Не любит он, когда жалуюсь на обиды.
Отец лежит на полатях, спит. В горле клокочет, гулькает храп. Ладушками сунул отец руки под щеку, баранья шапка надвинута на глаза, чтоб свет из окна не мешал. Деревянная нога с двумя дощечками-боковинками не отстегнута, но с продуманным удобством отложена отдельно от настоящей ноги. Полати с краю тускло блестят орехово-восковой лощеностью. Это их натерла овчина нескольких полушубков, заменяющих нам и матрасы, и простыни, и одеяла, о которых я имею весьма смутное представление.
Я даю волю слезам, чтоб отец не счел мелочным повод для побудки. Иначе гнев его, ненароком, обернется против меня самого вместо бандита. Я разогреваю испуг, который уже давно прошел, нарочито сбивчиво и всхлипывая, как в сильном волнении, рассказываю о случившемся. Мать, перебиравшая на столе фасоль, заслышав о револьвере, было кинулась ко мне, но, искоса взглянув на отца, попятилась обратно к столу.
Она продолжает работу не глядя, потому что с тревогой смотрит на меня. Пальцы ее подрагивают, разгребают фасоль вслепую, и все же быстро делают свое дело. Я смотрю на пальцы матери. Им попадаются редкостные фасолины: совершенно черные, блестящие с белой точечкой – пупочком, светло-лиловые в коричневую крапинку, и даже голубые!..
Отец и мать оба молча смотрят на меня. Затем их взгляды встречаются и снова осторожно и смущенно расходятся, как поссорившиеся соседи на узкой меже. Короткий миг, но я успеваю почувствовать, что была у родителей когда-то другая жизнь, улыбчивая и светлая, как поле в цветах, и это я напомнил о ней. Им стало совестно за взаимные обиды, желчь, горечи. Я потревожил в них что-то невысказанное, глубоко потаенное в душе, всю ту безрадостность их общения, которую я с грустью чувствую своим детским сердцем, еще не будучи в силах осознать разумом.
– Да это, наверно, Петря – бандюга проклятый, – наконец говорит отец, зевает, хлопает ладонью по рту и надвигает на глаза баранью шапку. – Уж я ему задам! Пусть только попадется мне…
Теперь, когда родителем исчерпана предоставленная возможность проявить свою отцовскую заботу о сыне, мать вмиг вырастает рядом со мной. Подолом юбки вытирает мне слезы, что-то шепчет ласковое, доброе – материнское. Затем, отрезав ломоть хлеба, из бутылки – тонкой струйкой, от края до середины ломтя – поливает хлеб янтарным и пахучим подсолнечным маслом. Тщательно заткнув горлышко бутылки кочерыжкой от кукурузного початка, мать посыпает мой хлеб серой стекловидной солью, и выпроваживает меня за дверь: «Не мешай отцу спать». Не помню я, чтоб мать днем отдыхала, чтоб отец берег ее сон. Культ отцов на селе неукоснителен!
По небу плывут медленные палевые облака. Я уже забыл бандита. Мир мне кажется нарядной зыбкой, наполненной зелеными лоскутьями травы и листьев. Зыбку баюкают ветра и грозы. Выгнув спины, на холмах за плетнем греются в лучах солнца крестьянские наделы. Легкое марево струится над ними. В светлых просторах набирает звонкую силу предлетье. Над селом витает, словно из девичьих лент сотканная, молодая радуга.
…Пока спит родитель мой, скажу и о нем несколько слов.
На селе его называли «Карпуша-солдат», «Карпуша – рупь двадцать» и еще – «Я рвал погоны и кричал «долой». Все эти прозвища были не случайны. С первой войны отец вернулся грамотеем, но без ноги. «Австрияки отстреляли!» – хлопая ладонью по деревяшке, говорил он с лихим и горестным удивлением: как, мол, сумели австрияки так метко угодить в ногу! Он не уважал немцев, называл их «крохоборами» и «бараньим стадом»; потому что те, например, носились со своим кайзером даже тогда, когда «наши солдаты все поголовно, до последнего денщика, царя называли «Николка-дурак». Что кайзеры и цари бывают только дураками – в этом отец был свято убежден!..
Помитинговав в полковом комитете, затем в комнезаме (комбеде), отец как-то быстро выдохся, утратил интерес ко всему и даже к хлеборобству. Он стал желчным, либо спорил до хрипоты, либо молчал целыми днями. Каждому встречному он приписывал способность понять его сокровенные мысли, в каждом незнакомом предполагал сочувствие к ним, и тут же замыкался, не найдя ни понимания, ни сочувствия. Человечество для него распалось на две слишком неровные половины: интеллигентов и прочих. Про интеллигентов отец объяснял коротко: «Они знают правду, они за нее и на смерть идут!..»
Если не находилось книги у учителя или у попа, отец мертвецки напивался и тогда матери особенно доставалось. Он бил себя в грудь кулаком и скулил: «Зачем я рвал погоны и кричал «долой»?» То ли это было хмельное покаяние разочарованного полкового бунтаря, то ли своеобразное требование признания «революционных заслуг»?..
Что же касается прозвища «Карпуша – рупь двадцать», в нем повинна была деревянная нога, на которую припадал отец и которой пристукивал, точно считал не шаги, а деньги, которых никогда не имел.
Отец слыл порченым мужиком, и над ним откровенно посмеивались, жалея мать, лишенную хозяина. Но лицо насмешника тут же становилось серьезным, когда речь заходила о грамотности отца. Те же насмешники – из мужицкого патриотизма, надо полагать, – всячески раздували отцовскую образованность. Как-никак Карпуша был «свой», из мужиков, и «пограмотней попа!» и, «почитай, заткнет за пояс самого учителя Марчука!». Отец скромно отмалчивался, но опровержений, помнится, не делал.
Иные на селе всерьез утверждали, что Карпуша с ума тронулся («сглузду съихав»), так как перечитал «все, как есть, книги». Видимо, сельчане были убеждены, что трех дюжин книг, имевшихся у попа и учителя вместе, предостаточно для помешательства человека. Между тем это были большей частью старые комплекты «Нивы» с множеством снимков офицеров и генералов, живых и мертвых, участников мировой войны; с длинными репортажами с «полей сражений» и рассказами о подвигах первых авиаторов. Почему-то в этих рассказах главными врагами летчиков были не техническое несовершенство их «аппаратов», не неумолимое земное притяжение, а… орлы! Спустя годы я находил в библиотеках эти комплекты журналов, узнавал и картинки, и рассказы про «смертельные схватки» между древними владыками неба – орлами, и новыми претендентами на это владычество, аэропланами – «фарманами» и «нъюпорами». Традиционный сюжет бесконечно варьировался, приспосабливаясь к воображению и пониманию подписчика. Революцию отец воспринял не только восторженно, но и с некой наивной верой в немедленное и всеобщее очищение. Вокруг же он видел, что дела человеческие меньше всего походили на ангельские. Поп Герасим стал еще благообразнее, осеняя себя крестом, клялся, что он за Советскую власть; он сшил себе новую бархатную, табачного цвета, рясу, а всех сыновей и дочь поспешно пристроил в городе, рассовав их по институтам и техникумам. Вполне поладил с Советской властью и лавочник Йосель. У него теперь была не простая лавка, а чуть ли не универмаг, в котором не было только птичьего молока; у кулака Терентия процветали дела и на мельнице, и на маслобойке. Прапорщик Лунев, «дезертир, казнокрад и бабник», как говорил о нем отец, даже пролез в губком, в «большие партейцы» (только потому, что к моменту «нацепил красную лохматку на френч, сказал речь с трибуны – с «ура», и «да здравствует»). Не лучше, по мнению отца, обстояли дела в комнезаме, от которого он отошел, сдав Гавриле Сотскому («веселому голодранцу, у которого и огурцы не растут на огороде») и печать, и несколько тощих брошюрок о продналоге и севообороте, и о потребкооперации. Я хорошо помню эти тощие брошюрки с аскетически бледным шрифтом на желтой бумаге, синенькие и розовые бумажные обложки с кокетливыми рамочками-окантовочками и виньетками, а главное, с многократно пришлепнутой комнеземовской печатью…