Полная версия
Колдовской ребенок. Дочь Гумилева
А зачем поставил на Троцкого, дурак? Ясно же, что без Ленина Троцкому было не продержаться долго. Ничего, если умно отстраняться теперь от всего, что связано с Троцким, беда невелика.
Хотя мысли лезут в голову неприятные. Особенно с похмелья.
Рерихи теперь не в чести, их счастье, что унесли ноги. Можно бы их отвязать от Яши, вытянуть, да только зачем? Что дала эта бессмысленная экспедиция, это шатанье по сухоземью и пескам, что так раздражало всех командированных сотрудников, эти ночлеги в покрытых на палец жирной грязью «святых» буддийских клоаках… Города еще хуже пустынь, хорошо, сам не соблазнился поехать.
Заткнуть Кобу нечем – никаких активных масс буддийских пролетариев, никакого революционного перманента в Азию.
Но Глеб Иванович бы сочинил, чем заткнуть Кобу. Но ведь нет главного, ради чего стоит стараться. Вслед за Рерихами, того гляди, придавят финансирование всей любимицы, красавицы – Лаборатории. С Кобы станется и самое страшное – снять прикрепление Лаборатории к лагерям, проще сказать, лишить ее базы для опытов, человеческого материала.
Нет результата. Рерихи взорвались китайским, будь этот ориентализм неладен, фейерверком – и оставили клопяной запах использованных пистонов.
Обеим направлениям работы Лаборатории все эти контакты с махатмами не дали ровнешенько ничего. А направления – архиважные, как сказал бы нынешний терафим при жизни. Когда еще говорил, а не тряс головой и не мычал.
Первое еще более-менее интересовало Кобу: долголетие с перспективой бессмертия. Проект «Неорганика».
Второго – власти над сознанием, проект «Трильби», узкое мышление Кобы не вмещало. Он же рожден профаном, как его занесло так высоко? Опора на страх, как главный инструмент власти, ничтожество! Не понять, что страх – палка о двух концах, чем больше его внушаешь, тем больше страшишься сам! Подозревает всех и каждого, а до сих пор не понял! Рожденный ползать, да…
Надежна лишь власть, управляющая разумом. Это и любой теолог разъяснит: ликвидация свободы воли.
Где же папиросы? На столе только смятая картонка из-под «Зефира». Вроде бы глаз зацепил в передней, на подзеркальнике.
Глеб Иванович вышел из кабинета.
– Отдай, дура!
– А ты – рваная авоська!
Чертеняки опять скандалят – весело, с пылом. Где это они? На кухню пробрались, любимое их место – у котлов. Чертеняки, чертеняки. Дерзкие, свободные, всегда настоят на своем, во всяком случае, на том, что им кажется по наивности своим.
Глеб Иванович усмехнулся. После развода с Софьей минуло уж одиннадцать лет. Оксане было около трех, Алёне – годик. До школы он только наезжал баловать, возня с малолетними вышла бы обременительной. Но уж подросли, так забрал. Софья даже особо не артачилась, боялась, но перечить не смела. Вообще детородство ей не просто попортило фигуру, оно бы ладно. Но полезли ворохом – у кого, у дочери Доллера и Шехтер, несгибаемых народовольцев – какие-то бабьи кислые обыкновения. Засемейнела, потянулась к бытовой рутине. Куда что делось? Алену вовсе проглядела – позволила няньке сносить покрестить. То-то она всегда и пасует перед Оксаной, всегда на вторых ролях. Оксанка, та некрещенная, сразу и видать. Шустрее любимица, ох, шустрее.
– Что у вас такое «авоська»? – снисходительно поинтересовался он, заходя на кухню.
Так и есть. Оксанка, с длинной вилкой в руках, взобравшись на табурет, зависла над кипящей кастрюлей. Алена вилась рядом с плитой. Таскают еду. До еды обе жадные, будто из голодного края. Даже странно, дом ломится же, чего еще? Ну и ладно, здоровей будут. Не барышни. Дерутся из-за каждого куска – тоже хорошо, нормальное соревнование, со зверинкой.
– Ты не знаешь? Фроська нам рассказала. – Оксана подцепила на вилку истекавший жгучим соусом кусок гуляша. – Это сетка, ну для базара, плетеная. Население так уж давно говорит. Взял сетку – на авось. Вдруг случайно что-нибудь будут продавать.
– Не знал. Хорошее словцо. Вижу, опять у Фроськи из-под рук воруете?
– Воровства не бывает, – отчеканила старшая. – Кто хочет, тот может. Желание это право. Так?
– Для вас – так. Для населения еще пока есть тюрьмы.
– А Фроська говорит, что раньше не могло быть слова «авоська», – влезла младшая. – Что раньше каждый знал, чего и где он купит. Раньше это при царе.
– Вот же дура. – Глеб Иванович окинул дочерей одобрительным взглядом. Ещё голенастые и тощие, но их одинаковые, красные в белый горох летние платья уже тесны в груди. Пошиты прошлым летом, слегка с запасом, а вот же, до конца этого не доживут. Яркий цвет идет к темным густым волосам, коротко подстриженным, само собой. Волос жаль, но так надо. Одинаковы не только платья, сами чертеняки тоже на одно лицо. Темноглазые, горбоносые, с яркими большими ртами. Но красивы, уже сейчас. – Но коль скоро ты наябедничала, ответь: почему я Фроську не велю арестовать? За такие речи, что при царе лучше жилось, по глупой голове ее не погладят у нас. Но все-таки ничего я ей не сделаю. Почему?
– Почему? – Алена в задумчивости закачалась с носка на пятку – совсем еще по-детски. – Пожалеешь?
Было видно, что она не столько полагает за отцом чрезмерной доброты, сколько пытается отгадать, какой ответ удачнее. Как решает школьный пример.
– Папа пожалеет? Фроську? Тьфу, ты сама не умнее! – Оксана, испачкав щеки, откусила от наконец извлеченного из соуса куска.
– А причина наших действий, или нашего бездействия, редко бывает одна. – Чертеняки забавляли, отвлекали от неприятных раздумий. Глеб Иванович удобно уселся на старый венский стул, перекочевавший на кухню из комнат. – Первое – другая, пусть не Фроська, а Манька или Танька, думает точно так же. И тоже рано или поздно проговорится. А так много Фросек нам в тюрьмах не надобно. Кто-то должен и еду готовить. Ты же не захочешь у плиты сама стоять? И ты не захочешь. То-то и оно. Второе – надлежит время и силы всегда рационально расходовать, не устраивать себе лишних хлопот на пустом месте. Новую дурищу обучать, где что лежит, что когда делать, без необходимости в этом смысла нет. Но есть причина и поважнее этих двух, чтобы ее пощадить. Это вам еще не дойти своим умом, так что запоминайте. Теперь она допустила промашку и стала ценнее, чем была. Мы всегда можем связать благодарностью того, чью вину знаем. А окружать себя надо только теми, кем можешь управлять. Власть над людьми – штука опасная. Кто не понял, тот в могиле.
Неприятная мысль опять царапнула. Забавляться дочерьми расхотелось. Бокий резко поднялся и вышел наконец за папиросами, в самом деле лежавшими в передней.
Вслед прозвучали крики: Алена, наконец, исхитрилась выхватить вилку у сестры.
Глеб Иванович в последнее время приметил за собой, что курит, пожалуй, многовато. Плохой признак, попытка утаить неврастению. Когда в руках папироса, жестикуляция не так заметна. Самозащита.
Ну и успокаивает, нельзя же все время пить и нюхать. Покуда нет результатов от проекта «Неорганика», во всяком случае. Пятнадцать направлений опытов – и пусто. Ни один объект не помолодел. А трое так и вовсе сдохли.
Проект «Трильби» имеет смысл, пожалуй, якобы прикрыть как нерезультативный. Спрятать от Кобы прежде всего. Коба ведь, если не страшиться заглянуть правде в глаза, и сам может понадобиться на роль объекта. Поэтому даже лучше, что он утратил к «Трильби» интерес. Упрятать концы в воду вполне возможно. Но – что толку? Хоть в самом деле прикрывай.
Но уж нет, он будет барахтаться до конца, сбивая молоко в маслице. Яшка, сгинув, положил начало новому направлению. И даже наметил кое-что к разработке.
Кое-кого, если сказать точнее.
Очень сокрушался, впрочем, что сам же не позаботился сохранить в живых самого важного «контактёра». Но тогда все только начинали грезить Шамбалой, и сами вожделения были еще далеко от настоящего угара, куда как далеко. Да и война, хоть чаша весов и качнулась в революционную пользу, еще не была завершена. Не до того было, что да, то да.
Бокий, швырнув в лаковую шкатулочку давно погасшую папиросу, сел за стол, потянулся к ряду папок, выстроившихся по левую руку. Нужная отыскалась сразу. Корешок бросался в глаза: чёрный.
«Чёрная папка» – так Глеб Иванович ее и привык уже называть. Ещё совсем тонкая. Ничего, черти наворожат, потолстеет.
Открыв папку, Бокий погрузился в чтение.
…Невысокая девушка в юбке из чертовой кожи, сидевшая на подоконнике в парадном с банкой сметаны в руках, между тем задалась вопросом, безопасно ли уже войти в квартиру.
Хозяева не должны догадаться, что она слышала разговор. Обыкновенно неловкая, она умудрилась выскользнуть из передней обратно на лестницу совершенно бесшумно.
Теперь надо будет нарочно войти шумно. Пусть Иваныч обзывает «деревенской коровой», высунувшись из кабинета, тем лучше.
Ефросинья нервически теребила накинутый на плечи синенький платок – единственную нарядную свою недавнюю обновку. Что-то странное происходило с ней. Всепоглощающий страх, в котором она привыкла жить в этом доме настолько, что уже почти не ощущала его, теперь отступал, освобождая место совсем иному чувству.
Страх, влажный и холодный, как невидимая паутина, прилип намертво, ещё когда раскрестьянивали семью Вёшкиных. Фросе странным образом посчастливилось. За неделю до того, как в их избу нагрянул комбед, ее, осыпанную алыми веснушками кори, перевезли, хорошенько закутав в тулуп, на другой конец деревни, к кумам – Анюте и Тихону Карповым. У Карповых все ребятишки отболели в предыдущий год, только меньший и помер. А у Вёшкиных Фрося слегла первая. Очень хотелось матери, чтоб дальше не перекинулось, вспомнили, что можно к кумовьям. Куда ж еще? Земская больничка разорена с тех пор, как матросы убили старого Ивана Сидорыча, пытаясь разжиться спиртом. Спирта не нашлось, вот и освирепели. Фрося еще мала была тогда. Брат Савелий да сиделка Алевтина сами от греха там больше не появились. А комбед реквизировал кровати, полдюжины, ну и еще что сыскали. Мать так рассказывала. Вот больничка и ветшала потихоньку, нетопленная. Больничка хорошая была, даже вода текла прямо из стен, из медных краников, как на самоваре. Туда бы лучше Фросю. Ну да что уж, спасибо, сообразили, что можно к кумам. Так приговаривала торопливо мать, когда Фрося видела ее в последний раз, торопясь, сунув Анне узел с чистым Фросиным бельишком и мешочком морковного чаю.
Куда комбед увез всю семью, зимой, на открытых санях, мало что разрешив взять с собою, спрашивать поостереглись. В дом Вёшкиных вселились Половинкины, пьяница Семен и его злющая Мавра. Вселили их, по слухам, за многодетство. Детей Половинкиных в самом деле никто не удосуживался сосчитать, и вскоре они уже бегали в обновках Фросиных братьев и сестричек.
Выздоравливая, девочка со двора не выходила по строгому наказу свойственников, благо все, для жизни нужное, находилось в крытом дворе. Яркого солнечного света хотелось почему-то невыносимо, но ослушаться даже не приходило в голову. Фрося боялась.
«Донесет Мавра, – хмурился Тихон. – Семён бы ничего, он кроме зеленого змия слона перед глазами не различит, не то что малую девку, а Мавра она ехидина. Да и мальки у них глазастые, как всякая голытьба».
«Так как же оно, отец? Так и жить девке взаперти?»
«Недолго же выйдет. Комбед и к нам дорожку топчет. Кто-то да узнает, чья. Хуже будет. Вот что, мать. Определим-ка девку в город. Нилыч в трактире поваром, оно сытнее. Он уж старый, девка ему, бобылю, хоть воды подаст, коли что. Отвезу».
Нилыч вправду оказался стариком незлым, ворчал больше для порядку, подкармливал. И то сказать, сколько хорошей еды оставалось и на кухне, и после посетителей! Но страшна была Москва с громадинами домов, с толпами на улицах, с хищными стайками похожих на нечистую силу беспризорников в волочащихся взрослых одеждах, нимало не мешавших убегать с немыслимой какой-то быстротой. Даже грязь их была какая-то страшная, не говоря уж о глазах, глядевших с детских лиц – что-то тайное и черное повидавших глазах. В первые недели они немало всячины успели повырывать у Фроси из рук на улицах. Страшны были посетители трактира на Сивцевом Вражке, небрежно сыпавшие деньгами, страшны на разный лад, но все.
Страшно было, когда Нилыч помирал от тифа. Тогда опять пошла по Москве эпидемия, но врачиха сказала, что в больницу класть не положено, потому, что эпидемии велено не быть. Поэтому Фрося ходила за стариком самое, до трясучки боясь заразиться. Знала: соседи и в комнату не зайдут, поберегутся. Страшно было потом одной с мертвым, хоть и не слишком долго.
Ну и, наконец, биржа труда, где Фрося сказалась Нилычевой племянкой, списав на тиф уж заодно и семью. Тоже было страшно, что дознаются. Поленились. Комнату, понятное дело, забрали, но до трудоустройства поместили в общежитие. Впрочем, место нашлось быстро. Это самое место, в семье комиссара ОГПУ.
Здесь было страшнее всего. Сам вид Глеба Ивановича до холода парализовывал Фросю. Синюшно бледное лицо со впалыми щеками, слишком большие, ничего не выражавшие глаза, тонкие и очень холодные пальцы, к которым было так невыносимо случайно прикоснуться. Всепоглощающий ужас, что как-нибудь велят тоже ехать со всеми разухабисто мертвыми гостями на дачу эту ужасную, хоть бы даже прислуживать. Решилась твердо: лучше в Москву-реку. Покуда этого, впрочем, не случалось. Иной раз Фросе казалось, что Глеб Иванович видит в ней не семнадцатилетнюю девушку, а что-то вроде ходячей куклы для услуг.
Как выяснилось, она ошиблась. Она вполне для этих людей одушевлена. В такой мере, что ее душой можно владеть так же, как ее работой, ее временем.
До того, как тело облипло страхом, Фрося была девчонкой сообразительной, резвой умом. Читать и считать научилась куда лучше братишек. Арифметика давалась ей особенно.
Теперь страх вдруг высох. Больше не было его на коже – холодного, все время ощутимого. Высох и осыпался, как прилипшее к рукам во время стряпни тесто.
Голова сделалась ясной.
Фрося, осторожно перехватив банку, спокойно направилась к двери квартиры. Портившее ее кроличье выражение, когда ключ провернулся в скважине, воротилось на лицо само по себе, без осознанного усилия – как ладно сидящая маска.
Глава VI. Фундамент пандемониума
По шагам дочери Анна Николаевна всегда узнавала еще издали ее настроение. Вот и теперь, когда внизу парадного застучали ботинки, они, словно барабанные палочки, забили по ступеням тревогу.
Лена бежала наверх, Анна же Николаевна, вышедшая с корзинкой на руке из четырнадцатой квартиры на лестничную площадку, остановилась, ожидая.
В груди кольнуло. Разрумянившееся от полета по высоким лестницам личико отражало что-то худшее, чем заурядные детские неприятности.
– Мама!
– Что случилось, Ленок?
Всегда ждешь, что еще случится. Ежечасно и ежедневно. И ведь оно случается. Родители дома, значит, слава Богу, не с ними.
– Ленок!
– Мамочка, там… Пойдем, пойдем скорее! Оставь корзину, мама! Не до провизии…
Как случалось довольно часто, Анна Николаевна подчинилась ребенку. Что-то властное, отцовское, неуловимое звучало иногда в звонком этом голоске.
Лена казалась слишком взволнованной, чтобы толком объяснить, куда и зачем зовет мать. Анна Николаевна обняла девочку за плечики. В парадном было пусто, чему вышколенная с юности на запрет публичных проявлений чувств, она не могла не обрадоваться. Лена, противу обыкновения, не взбрыкнула. Прильнула, как маленькая, к взрослой руке, к материнскому боку. Так они и миновали пролеты, ведшие на четвертый этаж. Обе в темно-синем, оттенка берлинской лазури, что красиво привлекал внимание к одинаковым золотистым волосам.
Внизу Анна Николаевна сняла руку, а девочка, столь же машинально, выпрямила спинку.
– Там… На Литейном, – выговорила наконец Лена. – Артиллерийская.
– Идем, дорогая, идем, – ровным голосом отозвалась мать.
Движение на Литейном оказалось перекрытым. Помимо того дорогу перегородили и для пешеходов. Взволнованная толпа, уже не малая, не позволяла толком разглядеть, что происходит чуть дальше, у Сергиевской Всей Артиллерии церкви.
Впрочем, Анна Николаевна уже поняла все.
«Им мало убить Колю, им мало запретить его стихи. Весь наш мир приговорен, его убьют весь. Пытаешься найти какую-то выбоинку меж жерновами, чтобы в ней жить. Иной раз и вправду что-то начинает получаться. Но каждый раз – черная метка, напоминание: вы всего лишь ждете расстрела».
И, словно замыкая четверостишие, на прозвучавшее в голове слово «расстрел» срифмовалось случайно услышанное:
– Тесно им, вишь, стало на Гороховой, – вздохнула старушка из простых, в сереньком платочке. – Здесь теперь хотят христианский род убивать-мучить. Сказывают, много этажей понагромоздят. И вверх и под землю. Для подвалов для пытошных. До адища глубиной пойдут этажи.
– А вы бы, гражданочка, поаккуратнее с контрреволюционной агитацией, – развязно вмешался молодой человек в мятых брюках и полосатой спортивной рубахе, украшенной значком Осавиахима. – Так ведь можно и неприятностей получить.
– Яйца курицу не учат, – гневно отозвалась старушка, оторвав взгляд от рабочих, разгружавших за ограждением грузовик, под приглядом солдат в васильковых фуражках с красным околышем. – Особо если курица хоть и старая, да годная, а яйцо вконец тухлое. Чем меня стращать надумал? Я пятерых сыновей пережила, чего мне терять-то? Развелось иродов-супостатов…
Все меньше и меньше столь откровенных слов на улице, подумалось далее Анне Николаевне. Не выбирают слов уж в самом деле только те, у кого ничего в жизни не осталось. Ей в ее тридцать с небольшим лет, в ее четвертой жизни, есть что терять. Первая жизнь, зыбкое воспоминание, слишком счастливая сказка. Сказка, что рассказывалась на сияющих паркетах, казавшихся маленькому ребенку не комнатами, а площадями. Сказка с дрожащими свечками и бьющими в барабаны стеклянными зайцами на немыслимо огромных ёлках, сказка, расширяющаяся гравиевыми аллеями, лужайками, рощами, прудом, доверчивым пони Орешком, первой настоящей лошадью Федрой… С музыкой, с неспешным шелестом прописей и круженьем глобуса, с теннисом, танцами… В нее теперь трудно верится, в ту сказку. Вторая жизнь, жутковатая, но высокая – курсы сестер, военный госпиталь… Третья, голодная и очень страшная, но такая живая: безумная завороженная влюбленность в Колю, рождение Лены, которую в первый год жизни было порой вовсе нечем кормить – даже пришлось отдавать на несколько месяцев в приют. Тяжелое счастье, но счастье. Та жизнь оборвалась в том черном августе. И эта, нынешняя, тоже страшная, но иная, безжизненная. Но сколько все же дорогого в ней: родители, театр, маленький ребенок и эта девочка, что порой так мучительно напоминает Колю: неуловимыми манерами, жестами, привычкой раскачиваться на стуле и в задумчивости барабанить пальцами правой руки.
Анна Николаевна вздохнула, кинула невольный взгляд на дочь, удостоверившись, что девочка не оторвана от нее толпой. За руку не возьми, она-де уже большая. Иногда ее терзали угрызения совести: ведь не только потому бэби так часто и подолгу у родных, что там молоко и чистый воздух. Лена, маленький бессознательный деспот, отчего-то требует полного внимания всей семьи. В сердце деда она, не замечая, оттеснила всех, правит маленькой королевной. Так ли он воспитывал ее самое, Анну? Ведь был куда как строг. И к чему она, взрослый человек, сейчас пошла на поводу у ребенка, придя сюда, где сейчас будет горько и страшно?
– Расступитесь, товарищи! А лучше и разойдитесь, здесь работы идут.
В толпу вклинился еще один взвод: в форме военных инженеров. Их сопровождала какая-то женщина в кожанке и короткой юбке, прокуренная даже на вид, с косынкой на стриженных темных волосах. Сколько их сейчас, таких женщин? Все на одно лицо, у всех одна манера – одновременно грубая по-мужски и по-женски разбитная.
– Граждане, разойдитесь! Граждане, ведутся инженерные работы!
Теперь это у них «инженерные работы»: уничтожение.
Здесь покоятся артиллеристы, русские герои.
Старушка мелко крестилась. За ограждением женщина деловито показывала какие-то бумаги курившему на особицу командиру. Что делалось вокруг самой церкви – не удавалось увидеть.
– Воротимся, Лена! К чему на это смотреть? Мы же ничем не можем помочь.
– Нет, мама. – Девочка была немного бледней обычного, но казалась уже спокойной. – Ведь нехорошо уходить, если расстреливают друга, правда? Пожалуйста, останемся до конца. Я хочу… я хочу запомнить.
Как же похожа! Коля, будто Коля, только маленький! И он бы не ушел, стоял бы и смотрел, чуть прищурясь, заледенев лицом, словно бы ненадолго повзрослев. Как же хорошо, что осталось несколько Колиных детских фотографий… Все, что осталось от Коли. Несколько фотографий – и эта девочка, которую можно лишь любить, но невозможно – понять.
«Она будет поэт, Аня».
«Почему она? Может, это Лева унаследует от тебя поэтический дар? Если таковой вообще можно унаследовать. В чем я позволю себе все же усомниться».
«Отчего никто не удивляется наследственной музыкальности? Я уверен, и поэзию можно передать в крови. Кровь – великая тайна, она исполнена памяти. Не знаю, почему. Но нет, не Лева. Это будет она, моя наследница. И такого наследства не экспроприировать хаму».
Грохот ударил как бич, оборвав воспоминание.
Кто-то рядом смеялся, пьяно, грязно. Заплакало несколько женских голосов. Старческий, дребезжащий, потянул дальше на мгновение остановившуюся молитву.
Фигуры разрушителей, стоявших внутри ограждения, скрыло облако тяжелой пыли. Словно густой туман, только грязный и сухой.
Очень скоро облако развеялось, оставив синие фуражки словно присыпанными мукой.
Еще один взрыв. Страшнее первого. Новая пылевая завеса накрыла уже и толпу.
Анна Николаевна закашлялась. Лена стояла прямо, как оловянный солдатик.
– Аня! Аня…
– Мама?.. Что ты здесь делаешь? – Анна Николаевна вздрогнула от неожиданности.
– Пришла узнать, что здесь делаете вы. – Лариса Михайловна пыталась справиться с одышкой. Вероятно – слишком быстро шла.
– Как ты догадалась?
Пыль оседала, являя зрелище разрушения. Слева стены снесло полностью, по фасаду справа часть кладки уцелела почти на уровне человеческого роста. Полуразбитые стекла засверкали острыми льдинками в полувывороченных рамах. Обломки кирпича осыпали весь тротуар и часть мостовой.
Дальше взрывать не стали. Суетливо подогнали какую-то катапульту не катапульту – с чугунным шаром на цепи. Остатки стен доламывали уже ею, оставляя фундамент.
– Не ошиблась, как вижу. – Лариса Михайловна поправила на плечах наспех наброшенную шаль, против обыкновения не заколотую камеей. – Для чего здесь девочка?
Девочка… Анна закусила губу в бессильном раздражении. Так, отчужденно, мать обычно называла внучку. В отличие от Николая Александровича, которому испытания и тяготы, казалось, скинули лет десять, Лариса Михайловна, как думалось иногда Анне, замуровала себя в столь жестком коконе воспоминаний, что вылететь наружу сможет только душа. Мать неприязненно отказывалась замечать этот нелепый, пошлый новый мир, замечать его и жить в нем. Она лишь скользила по поверхности, безразличная, холодная. Не женщина, тень.
Впрочем, справедливости ради, одернула себя Анна Николаевна, на свой лад и мама печется о них. Ведь все же – спешила.
Вопрос, пожалуй и без того риторический, остался без ответа.
– Идемте-ка отсюда, дорогие мои. Делать тут решительно нечего. И присутствием своим мы церкви не воротим.
Анна предложила матери руку, удерживая в другой ладонь Лены.
Шли молча, неторопливо, приноравливаясь к шагу пожилой дамы. Анне все казалось, что по всей улице висит эта безнадежная пыль, серая пелена разрушения. Будто все заволокло сухим смертельным туманом.
Вот уже и парадное, а туман достиг и Эртелева. Господи, зачем бы он сдался Чехову, этот переулок? Что Чехову до Петрограда? Он и не жил здесь и о нем не пишет. Никакого смысла. Ни в чем никакого смысла.
– Лариса Михайловна, Анна Николаевна. – Задонский, вышедший из дверей им навстречу, приподнял шляпу. – Елена Николаевна!
– Добрый день, Юрий Сергеевич, – тускловато отозвалась Анна. Лариса Михайловна только сдержанно кивнула.
– Не добрый, – уронила Лена. – День не добрый. Совсем.
– Hélène!
– Извините Лену, – тихо ответила Анна Николаевна. – Она немного огорчена.
– Понимаю. – Задонский невольно повернул голову в сторону Литейного. – Анна Николаевна… У меня мысль мелькнула, не сочтите за дерзость.
– Ни в коем случае. – Гумилева чуть улыбнулась. Да и как было не улыбнуться ему, такому славному и юному – светловолосому, не научившемуся еще хорошо повязывать галстук. – Что у вас на уме, признавайтесь?
– Я чаю, вы с Ларисой Михайловной нуждаетесь в отдыхе. – Задонский теперь смотрел на Ленину золотую макушку. – Но сдается мне, Елена Николаевна еще не набегалась. Вы позволите, если есть такое желание, ей прогуляться со мной немного?