bannerbanner
Это жизнь, детка… Книга рассказов
Это жизнь, детка… Книга рассказов

Полная версия

Это жизнь, детка… Книга рассказов

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
9 из 11

Она его, благо, что муж, больше никак и не называла – все Петр Петрович, да Петр Петрович. Привыкла так. Он, бывало, скажет: «Дуняшка, зови меня Петькой, а то конфуз получается!» А она: «Не могу – скажет, – язык не поворачивается!»

А всё потому, что Петр Петрович, балтийский моряк, был закадычным другом отца Евдокии, которого тоже Петром величали. Бывало, отец скажет: «Жениться тебе, Петро, надо. Забаловался, поди, по вдовам шастать?» А тот смеется, трубку покуривает, говорит: «Вон, когда твоя Дуняшка вырастет, тогда и женюсь, а пока погожу, по бабам похожу».

Лежит на печи девочка Евдокия, хихикает сама в кулачок – чудно Петр Петрович говорит: «На Дуняшки женюсь!» А я вырасту, да за такого старого не пойду!

Но вышло все иначе.

Выросла Евдокия. Как пряник стала, розовощекая, крепкая девка. А тут говорят: «Революция, мужики, пришла! Все теперь наше. Обчее. Бери, пользуйся!»

И брали. И пользовались. Совсем люда с ума посходили: кто христосоваться начал, а кто плевать да материться, да иконы выносить…

Вернулся в деревню со службы бравый моряк с большевистского крейсера «Олег» Петр Петрович Бажулин. Справа на поясе наган, слева на поясе бомбы, а в кармане бушлата писулька от самого Ленина. Маленькая бумажка, а страшнее всякого револьвера. Делай, что хочешь, матрос Бажулин, а советскую власть в глубинке организуй, бедноту привлеки, пусть они к новой жизни прислонятся, богатых высматривай, на заметку бери, чуть что, стреляй, не бойся, ты сам себе судья и прокурор. Кончилась слюнявая болтовня о дисциплине и порядке. Революция – есть порядок!

Пришел Петр Петрович, бравый моряк к своему закадычному другу Петру, родителю Дуняшки, и встал под матицей столб столбом:

– Клянусь Карл Марксом – это Дуняшка!

Евдокия за занавеску спряталась. Хихикает. Хмельной моряк над своим другом подначивает, веселость свою показывает:

– А ты, землячок, все приторговываешь. Лавочку держать стал. Шило-мыло, – кому, что мило! Конфетки шуйские, пряники тульские! Отрекись от буржуйского дела, как другу говорю. Прикрой свою лавочку!

А, какая в деревне лавочка? Так, гребешки-расчески, да пуговицы костяные, да иголки с нитками, ну, конфетки сосульки. Раскидает по деревне – кому в долг, кому в рассрочку, кто сам расплачивается. Не ехать же в город за булавкой какой, или за сосулькой ребенку. Вот и снабжал своих сельчан отец Дуняшки и закадычный друг матроса Петра Петровича товаром первой необходимости, как теперь говорят.

Сел Петр Петрович, закинул ногу на ногу – брюки клеш до пола достают. Разговаривают с отцом. Дуняшка за занавеской.

– Ну, что Петро? Отдаёшь свою Дуняшку за меня замуж. Выросла уже. Готова.

– А-а! – махнул рукой родитель. – Теперь все твое-ваше. Бери! Ты хоть и гол, как сокол, a – власть. Куда денется? По рукам! Бери Дуньку.

Не увидела Дуняшка свою зорьку девичью со вздохами да поцелуями воровскими.

Так и стала Евдокия женой Петра Петровича, матроса со звездой на лбу и писулькой от Ленина у самого сердца. Любил он Дуняшку по-хорошему, по-мужичьи, и блудить успевал по старым адресам, по ночам холостым шляться. Бывало, бабы говорят Евдокии: «Дунька, твой-то у той и у той кобелится». Она со слезами к Петру Петровичу. А он: «Кого слушаешь, Дуняшка? Эти стервы что угодно придумают! Разве я тебя на кого променяю? Посмотри ты, какая красавица!» Обнимал ее. Прижимал лапищами к себе. Она и растаивала вся. Засветится, заулыбается. Только однажды попался Петр Петрович: принесла Евдокия узелок в поле, обед кое-какой, а Петр Петрович в копне с ее золовкой копошатся. Ну, чистые куропатки! Она в слезы. А Петр Петрович и здесь вывернулся: «Мы – говорит, – с твоей золовкой мышей в копне пугаем. Страх их сколько развелось! Вот мы и шелестим в соломе, чтобы они в соседский омет сбежали.

Обиделась тогда Евдокия. Поставила узелок на землю и домой ушла, к родителю. А тот смеется: «Эка, делов-то! Нашла о чем сопли ронять. 0н мужик стоящий, со всеми бабами в деревне переспал. Что ж тут такого?»

Насилу отец вместе со своим другом, теперь уже зятем, уговорили Евдокию вернуться в дом Петра Петровича. Но, обида до сих пор камешком под сердцем перекатывается…

Ведет Евдокия казаков атамана Мамонтова к своей избе. Шатается вся. А вдруг Петр Петрович дома?! Зарубят на площади. Вспомнят того кузнеца-лазутчика и еще кое-что вспомнят за революционным матросом с легендарного крейсера «Олег» Бажулиным Петром Петровичем.

Вошли в избу, Евдокия осталась во дворе. Перевернули все. Чердак-погреб облазили. На чердаке сено переворошили. Сплава Богу! Не нашли заступника за бедную жизнь. Ушел моряк. Скрылся. Псину-то за что полосонули?

«От нас не скроется!» – ощерился казачок, отбросив пучок окровавленного сена в сторону собачьей будки и вогнав свою турецкую саблю в потертые кожаные ножны окованные пластинами серебра. Старинная, видать, сабля, трофейная.

Сразу стало тихо-тихо.

– Федька, ты саблю не ховай! Посуй ей копешку. Может комуняка туды сбёг? Пошныкай, пошныкай, а я по соседям пройдусь. В лес он уйти не могёт. Не заяц. Там наши караулят. А бабу пока постереги. Баба, она и есть баба, как вода. Сна сквозь пальцы уйде. Сам знаешь.

Мужик подошел к Калюше, потрепал за вихры, взял страшную кругляшку из его рук и ловко пристегнул ее опять к своему поясу. Мальчонка потянулся за игрушкой, и мужик, улыбнувшись, всыпал в его пухлую ладошку щепоть каленых семечек.

– Ну, я пошел!

– Дядя Митяй, а чего ее стеречь-то? Легше до канавы довести, да шлепнуть – казачок больно сунул короткий ствол обреза Евдокии в живот. – Щас все скажет!

– Не тронь бабу! Она за мужа не в ответе. Лучше в стогу пошарь! – и легко перемахнув плетень, мужик пошел в соседскую избу.

Соседей дома не оказалось. Если что и не то – они не в ответе. Изба пустая. Может, кто и заходил? Мы-то тут причем?

Митяй заглянул под печку, пошурудил рогачом. Серая, как осенние сумерки, кошка очумело шмыгнула промеж его ног, и все. Заглянул в печку – никого. Только красные угольки, весело перемигиваясь, смотрели на него. Значит, печку недавно топили. Соседи где-нибудь рядом, надо их позвать, Нагнулся к сундуку, который стоял тут же рядом, у печки. На старой вытертой овчине, прикрывавшей сундук, путались в слежалой шерсти с десяток зерен пшеницы. Поднял голову – вся лежанка завалена мешками. К чему бы это? В мешках зерно не сушат, да и до нового урожая еще далеко. Зачем на печку столько хлеба? Встал на сундук, да и давай кидать мешки на пол. Мешка три-четыре кинул, а далее – пусто! Ах, ты мать твою! Вот он, таракан запечный усы топорщит. А ну, вылезай на свет Божий!

Все! Хана! Отгулял, отжил на белом свете…

Петp Петрович вывалился на под, разогнулся, поднял голову – Митька стоит, сослуживец по флоту! Они на «Олеге» вместе палубу драили, водку пили и одну кашу хлебали. Когда Митька офицера кокнул, Петр Петрович ему помогал концы в воду опустить, к ногам колосники привязывал.

– Митька, стреляй сразу! Пожалей товарища! Ваши из меня кишки тянуть станут. Мы же с тобой, как братья жили! Стреляй!

Вдруг – хлестъ в морду! Петр Петрович сам был под матицу, а на ногах не удержался. Ударился затылком о полати, доску проломил. В ответ руки не поднял. Лежит, затылок щупает.

– Петро, фуй тебе в ребро! Зачем против России пошел? Пошто большевикам да евреям продался? Стрелять тебя – резону нет. Пытать тебя, конечно, будут. Где печать волостная и бумаги?

Петро достает из-за пазухи сверток. Протягивает.

Митька отодвинул на загнетке таган, открыл заслонку, и, матерясь, швырнул сверток в печь. Взлохматилось пламя, по стене тени заметались, к дверям кинулись, на волю. Эх, воля-воля!..

Молчит красный матрос Петр Петрович. Молчит белый бандит Митька. Молчат оба-два. Одному – канава, если в штаб отведут. И другому – канава, если отпустит. Война гражданская не от Бога, молиться некому. Сатана верх держит.

– Ладно, Петро! Лезь на печь. Я тебя снова мешками закидаю. Видать не пришла еще смерть твоя. Теперь на том свете свидимся. Давай руку!

Поднялся Петро, зубы стучат, на дворе слышно. Обнялись.

А на утро ускакал Мамонтов, оставил Сатинку, село рязанское снова во власть красного матроса Бажулина Петра Петровича, чудесным образом, спасшимся от верной гибели.

– Видишь, какие товарищи были! – говорила мне Евдокия Петровна, жена Петра Петровича, баба Дуня, как называла ее моя жена, которой она была бабушкой по матери. – Ножи друг против друга точили, а дружбе верны были. Ох, и напугалась я тогда! Когда тот чернявый собачку располосовал. Хороша девка была, умная, чужого на шаг не подпустит! – Баба Дуня задумчиво уставилась в окно, где за городом в огневом кружале, как черный пепел летало воронье. – Метель завтра будет. Ты на работу теплей одевайся, а то опять скажешь: «Водкой грелся, замерз весь!»

Бабушка Дуня, кряхтя и охая, пошла к голландке, готовить на плите ужин. Скоро из института должна прийти ее внучка.

Я в то время жил за городом, на квартире, удобств никаких. А здесь еще и дочь родилась. Жена – студентка. Вот и приехала незабвенная баба Дуня молодоженам семейный уют устраивать, по дому поглядеть, досмотр жизни учинить, чтоб не баловали. Уж, больно, прыткие оба!

Приехала. Стоит в дверях. Лицо круглое, рязанское, нос картошкой. Шаль старинная теплая в крупную клетку, жакет плюшевый на вате, юбка темная суконная, валенки с калошами. Знает, что заждались ее. Улыбается.

– Проходить что ль?

Я дома один. Дочь пеленками скрученная от тесноты мается. Зевает в коляске, а спать никак не хочет.

– Ах, как хорошо, что приехала! – кидаюсь к порогу. Стул ставлю.

– А, что, к столу нельзя что ль?

– Бабушка Дуня, да что ты! – стул, узлы к столу двигаю. – Проходи! 2

Дочь криком занялась. Я – туда, сюда…

– Эк, горластая какая! Вся в отца. Пусть голосок пробует, я послушаю.

Бабка Дуня уже к тому времени была туговата на ухо, чем я потом неоднократно пользовался. Значит, дочь кричала по-настоящему.

Гостья раздевается. Снимает калоши. Приложила руки к голландке. Греется. Подходит к дочке. Вынимает из коляски. Провела по попке – сухо. Потрогала за носик:

– Ах, грибок, какой! Почеловечела. Ну-ну! Не квасься!

Прижала к фланелевой кофте. Дочь, чмокнув губами, замолчала.

– Вот умница! Бабку старую признала. За родню почла.

Положила снова в коляску. Дочь посапывает, заснула.

В избе тепло. Печь жаром дышит. Уголька с работы привез порядочно. Начальник бумагу подписал, шутит: «Жги! – говорит. – Папаня! Детей в тепле содержать надо. Потом они тебя вилами на печь сажать сами будут. Тоже согреется! – смеется. – Не замерзнешь».

Теперь топлю, не жалею. От порога к печке на бельевой веревке пеленки, как спущенные флаги юности. От пеленок теленочком попахивает. Хорошо. Как в детстве моем далеком, невозвратном…

Пока шурован кочергой в поддувале, колосники прочищал, оглянулся – на столе белотелая индюшка на полпудика ноги топорит, цыплята-каплуны жирные круглятся, розовый брусок ветчины на холстинке – влажные крупчики кинзы с укропом, как соринки прилипли. Рамка вощины окно загородила, но медок изнутри электричеством горит, вроде, солнечный свет закатный в комнате, жбанчик алюминиевый: крышка бичевой крест накрест перевязана, резиновой прокладкой укупорена – не расплескать чтобы.

Ах, бабушка-бабушка! А у меня картошка отварная с утра в уголочке томиться. Достал. Поставил на стол кастрюлю. Огурчики из Бондарей бочкового засола, мятые, как спущенная волейбольная камера, но ничего, есть можно, тоже достал, вынул из рассола, положил на тарелку.

– Есть давай!

– Она, дорога кого хоть уморит. Дай отдышусь, а потом посидим. Убери канку! – это она так индюшку называла, – да курей этих на мороз. Подалее положи, чтобы кошка не достала!

Хозяйскую кошку за ее нечистоплотность я еще с осени определил в надежное место. Оттуда не возвращаются. Я ее для отвода глаз, при жене и хозяйке покликал несколько раз – на том дело и кончилось. Новую кошку заводить не стали. Ждали, пока старая вернется. Я во все углы мышеловки расставил, так что и мышей перевел.

Вытащил птицу в коридор, газетами перестелил, сложил в ящик фанерный из-под спичек. Накрыл дерюжкой. Пусть отлеживаются. Лапши хлебать не пере хлебать! Вот это бабка Евдокия! Вот это гостечек дорогой, да к вечеру!

Захожу в избу. В пару весь. Смеюсь, потираю руки.

– Озяб никак? участливо спрашивает гостья.

Жбанчик стоит на столе, мурашками покрылся. Догадываюсь, что там плескалось.

– Да, морозец на улице знатный. От печки разве согреется! – намекаю я весело.

– Ну, давай, посумерничаем. Твоя студентка скоро придет?

– Не-е! У нее занятия. Коллоквиумы. Зачеты.

– Тогда садись, жбан распечатай.

Срываю бечеву с крышки. Горько-хвойный запах с рябиновым привкусом дразнит обоняние. Чего томиться? Наливаю в голубые чашки поровну. Евдокия Петровна с дороги да с морозца выпьет. В этом отношении она не ханжа. Да еще в честь рождения правнучки – сам Бог велел.

Бабушка Дуня выпила, чуток через левое плечо плеснула. Остаток – бесу в глаза, он на левом плече сидит. Пусть в наш разговор не вмешивается. Ангел-хранитель – на правом плече доброе на ухо шепчет.

Морозные узоры, выросшие еще с первозимья расцветать стали, румяниться. Вечереет.

Я наливаю еще. Евдокия смотрит на меня внимательно, не сморгнет.

– Давай за мою дочку выпьем, баба Дуня!

– За дочку, говоришь? Что ж, за дочку можно.

Выпили еще. Снова через левое плечо бесу глаза замочила. Закусываем. Сало, то ли с мороза, то ли с хорошего посола на хлеб мажется. В огурцах, как в стакане – рассол добрый. Картошка, томленная в масле, губы обжигает, рассыпается. Разрумянилась Евдокия, как те узоры в окнах, закатным огнем подпаленные. В избе сумерки зашептались, с дневным светом избу делят. Евдокия смотрит пристально. Что-то сказать хочет.

– Ну, вот что, свет мой ясный, выпили мы с тобой настойки моей заговоренной. Отшлялся ты по чужим девкам. Теперь ты весь для внучки моей ненаглядной. Не веришь? Ну, потом сам догадаешься.

Я закуриваю, хлопаю себя по коленям. Смеюсь. Сочиняет старуха!

– Давай запоем что-нибудь старинное!

– Так, дочка проснется!

– А, я потихоньку. В пол голосочка.

– Ну, давай!

Бабушка развязывает платок бязевый в черный горошек. Тихонько запевает: «Когда б имел златыя горы и реки полные вина…» Я подтягиваю: «Все отдал бы за ласки, взоры, и ты владела б мной одна».

Входит жена.

– Ах, бабушка! Молодец ты, какая! Сама приехала!

Ухватила за плечи, целует. Снежок на скатерку сыплется, бусинками в меховом воротнике путается. От морозной шубки антоновкой тянет. Водой родниковой… «Когда б имел златыя горы…»

На завтра вставать рано. Работа монтажная, утробистая. На жизнь зарабатывать надо – семья. Днем горбачусь, а по вечерам в институте мозги шлифую. Вовремя: не учился, шалавился. Теперь догоняю, что уехало.

…В избе свет. Печка поленьями потрескивает, как будто кто семечки грызет. Бабушка за столом сидит, ладонь на ладонь сложила, как – у праздника. В большой обливной миске картофельные драники жиром пузырятся, горячие. Рядом, в голубой чашке толченый чеснок с красным перцем в подсолнечном масле – соус для драников. Хорошо! Позавтракаю плотно. Рабочий день не так долго тянуться будет. Скашиваю глаз на заветный жбанчик.

– Ну, что ж, похмелись, чего зря головой маяться!

Пока жена не проснулась, наливает махонькую стопку. Двигает ко мне.

– Не обижайся, полечиться хватит, а гулянку с утра нечего устраивать. Сам говоришь, работа тяжелая. А выпимши – какой из тебя работник!

Одним глотком обжигаю небо. Кунаю драник в соус. Закусываю. Внутри жарко становиться. Припекает. Вроде, как летнее солнышко взошло. Запиваю капустным соком, еще с вечера приготовленным. Хорошо! На разговор тянет.

– Баба Дуня, и где это ты так классно готовить научалась?

– Сиди, ешь! Завтракай! Как-нибудь опосля расскажу.

А рассказать было что.

Красные оказались бойцами напористыми. Выкурили Мамонтова из Сатинки, и вновь установилась власть большевиков. Петр Петрович к этому случаю побрился, надел новую рубаху и занял свое прежнее место в волости. Надо начинать работать. Спрашивают: «Почему не дал отпор Мамонтову. Как уцелел? Где хоронился? Давай печать, бумаги, работать надо! Протоколы, решения где?»

Петр Петрович хорохорится: «Что за допрос? Я под казаков не ложился. Бумаги и печать зарыл в огороде впопыхах. Где зарыл – не помню. Пошли огород копать. Вскопали соток десять молодой картошки, бросили лопаты.

– Поехали в губчека!

Увезли. Там вопросы ставят с подвохом: «Пособничая! Расстрелять бельдюгу!»

Евдокия Петровна у комиссара в голос завыла. Сует бумажки наградные, царские.

– Ага! – говорит председатель ЧК. – Налицо скрытый враг.

Перебрали документы, глядят – бумажка одна, серая, оберточная. На ней подпись самого Ленина, и предписание – использовать большевистского матроса Бажулина Петра Петровича в революционных целях в связи с высокой коммунистической сознательностью представителя Ревбалтфлота.

Покрутил высокий начальник ручку телефона: «Такой-то, такой-то не расстрелян?» «Нет!» – отвечают. – Просим извинить. «Еще не успели – очередь». «Отставить! Введите матроса!»

Ввели. Петр Петрович – к столу. Евдокию не замечает. «Память – говорит, – отшибло! Вот вам, крест! Хотел, было перекреститься, руку поднял, да, видать вспомнил, где находится.

– Клянусь Матерью-Революцией! Потерял бумаги! Стреляйте подлеца за трусость!

Начальник, представитель самого неугомонного революционного племени, задышливо прокашлялся, вытер рот платком и качнул кучерявой головой в сторону Евдокии.

– Вот твоя спасительница! Ей кланяйся. А Бога не вспоминай. Ему здесь не место. За потерю бдительности лишаю тебя должности председателя волости. Забирай жену, а то она у меня всю кумачовую скатерть промочила, и возвращайся домой. Нам агитаторы за новую власть везде нужны. Когда понадобится, позовем снова, а теперь – без надобности! – и, не пожав руки, председатель убойной конторы отвернулся к окну.

Так Петр Петрович дважды за одну неделю умирал и рождался снова.

В родном селе Сатинка представительной работы не находилось. Отвыкший за долгое время службы на флоте и в волости от каждодневного крестьянского труда, Петр Петрович стал вновь прикипать к земле. А, куда деться? Семья. По ночам крутил самокрутки, вздыхал по прежней жизни, шумливой, но не обременительной.

Гражданская война, пожрав мужиков своих, детей земли русской, сытно отрыгнув на крымском перешейке, свернувшись в тугой узел, задремала, то ли на дне Черного моря, то ли в зеленых долинах Кавказа.

Началась новая непонятная жизнь, от старого мира отреклись, а к новому – оказались не готовы. Пахали и сеяли по-прежнему, а урожай убирали по-новому: приезжали пристрастные уполномоченные на подводах, составляли какие-то бумаги, и увозили зерно прямо с подворья, хорошо, если у кого захоронка в ямах останется – до весны как-нибудь прокрутиться, а там, снова уполномоченные составляют бумаги: что где посеял, сколько излишков государству отдашь. А какие там излишки! У крестьянина всю жизнь так – то понос, то золотуха. То корова не стельная, то лошадь пала.

Мужики к Петру Петровичу: «Объясни – говорят, – за какую жизнь ты нас агитируешь? Не догоним мы умом своим. Может Ленин твой, действительно, германский шпион и Россию извести хочет? Вон на тамбовщине ждать да догонять не стали, с вилам на комиссаров пошли. Скажи, когда и нам выступать? Дети гибнут от бескормицы».

Петр Петрович и сам не поймет, куда его прежние товарищи повернули. Задом наперед теперь пошли, дороги не видят.

Молчит большевистский матрос Бажулин, самокуркой дымит. В свое оправдание слов не находит, материться только. Говорит, что дорога к новой жизни извилиста, а линия партии пряма, как ствол трехлинейки. После ночи рассвет будет.

И действительно, объявили комиссары НЭП. Богатей – кто может! Маленько вздохнуло крестьянство. Барышники и спекулянты урожай, хоть за небольшие, да деньги, с корню скупать начали. Отец Евдокии снова лавочку открыл: шило-мыло, маслице гарное, нитки-пуговицы да иголки швейные продает. Помогать дочери стал, внучонку своему. А тут у Евдокии и у Петра Петровича оказия случилась – Елизавета, дочка родилась. Тоже губы тянет «мня-мня» просит. Теперь оба-два. Ничего – будем жить, не помрем! Евдокия – в поле, Петр Петрович своему дружку-тестю в торговле помогает. Из города товар привезет, и пряников печатных Евдокии и деткам своим. Маркетинг! Туда его мать! Стыдно моряку барышничать, а надо.

Все бы ничего, а тут новая напасть – запретили НЭП. Нетрудовые доходы! Люда богатеть стали – нехорошо! Революция была сделана для бедных, чтобы сытых изводить, а вон он, кулак-разгуляй мошной трясет. Нехорошо!

Прикрыли лавочку. Вызывают Петра Петровича в волость, вспомнили бывшие друзья-товарищи. «Ты – говорят, – в Питере буржуям горячим свищом пятки мазал, теперь своих односельчан умасливай, разнарядка пришла в колхозы объединяться. Соберешь колхоз – председателем сделаем. Снова партийный билет вместо пропавшего выпишем. Нам такие люди, как ты, очень нужны, мы кадрами не разбазариваемся. Действуй!

Воскрылил бывший моряк большевистско-ленинского призыва, снова к штурвалу становят, рулить разрешают. Как малого ребенка, игрушкой поманили!

Евдокия не узнает своего хозяина. Ходит по горнице, хромовыми сапогами скрипит, снова матросский бушлат надел, самокрутку выбросил, трубочку-носогрейку, еще служивых времен, из комода достал. Посмеивается. «Я, – говорит – начну в колхоз писать со своих братьев. Живут они справно, хозяйство ладное. В отцовском пятистенке правление устрою, контору. Ничего! Будут корячиться, я и на них управу найду. Слава Богу, партбилет опять в кармане! Не шило, а щекочет. Вот он! – и хлопает себя по бушлату».

Надел чистый тельник, усы подстриг, одеколоном волосы взбрызнул, и пошел писать…

Сидели, выпивали. Братья только посмеивались – Чудит Петька! Опять за старое взялся. Забыл мамонтовских опричников. Небось, все штаны обвалял, сидя на печке. Братаны обиды за своих использованных жен не вспоминают. Снохач – куда денется! В жизни и не то бывает! Вожжами отходили гулевых благоверных, а Петраку вида не подачи – стыдно.

Сидит Петр Петрович со своими, планует, – как они будут жить в колхозе общим хозяйством. У тебя мясо в щах, а у меня водица, вот и будем вместе обедать. Всю деревню под гребенку причешем. Ничего! У кого в амбаре зерно, а у кого мыши. Все будут жить одинаково. «Я – говорит Петр братанам, – вас в люди выведу. Вон у Митрия Косого корова от бескормицы сдохла, – во время сено не накосил, ну, запой случился, а у вас, как в Библии писано, – семь коров и все тучные. Вот и поделитесь. Братья переглядываются, самогонку на жженом сахаре подливают, Петрака угощают:

– Пей братец, ты у нас теперь заместо папани. Твое слово – закон!

К вечеру Петр Петрович захорошел, домой собрался, встал – пошатывается. Усы подкручивает.

Братья ему еще «на посошок» наливают:

– Внедри! Не чужие ведь!

Дверь-калиточку отворили – «Иди! Иди! Не спотыкайся!»

Запозднился Петр Петрович. Ночь, как яма провальная. Ступить ногой некуда. Споткнулся о жердину невесть откуда взявшуюся на дороге. «Мать-перемать!» Упал. Но встать ему уже не пришлось. Блеснули в глазах брызги огненные, как залп корабельной пушки – и все. Глухо.

Евдокия к этому времени корову подоила, по дому управилась:

«Пойду к Бажулиным, что-то хозяина долго нет?»

Пришла. Братья у рукомойника руки полощут.

– Был Петр Петрович у вас?

– Был.

– Пили?

– Пили.

– Когда ушел?

– Да, вот, только ушел.

Пошли искать вместе. Керосиновой фонарь прихватили: в ночи прорехи делать. Идут по дороге – батюшки! В лохмотьях света вот он – Петр Петрович кровью улитый распластался на дороге – не пройти. Как у себя дома. Подхватили за руки, за ноги, принесли в дом к Евдокии. Положили на пол, как мешок с картошкой. Тяжел черт!

– Ничего, Евдокия! Протрезвеет к утру, как новый будет, – смеются.

Не протрезвел Петр Петрович. Мычать стая только на вторую неделю. Кого виноватить? Кому жаловаться! Шел пьяный, упал, проломил голову, а обо что проломил, в темноте разве разглядишь? Ночи-то – глаз выколешь!

Братья теперь почему-то ласковы стали. Помощь предлагают. Дров на две зимы привезли. «Топи Евдокия! Зимы-то теперь ужас, какие морозные».

Денег сколько-нисколько, а дали. Родня все-таки! Лечи Петруху, может, очухается! Да разве деньгами вылечишь.

Кормила Евдокия Петра Петровича, как малого ребенка. Сам он запамятовал, где рот находиться, куда кашу класть. Возьмет ложку, зачерпнет из блюда, и сует ее то в глаз, то в щеку тычет, рта не найдет. Мучается. Бросил ложку. Мычит, корми, мол, Евдокия сама. И плачет, и плачет. Ходить совсем не мог. Перевернет она его на постели, а он опять мычит. На двор хочет. Мужик неподъемный, за сто килограмм потянет. Боров, а не мужик.

На страницу:
9 из 11