
Полная версия
Это жизнь, детка… Книга рассказов
Мучается Евдокия, а плакать – не плачет. А, как будешь плакать, коль такой груз свалился! Дети: «Папаня, папаня!», а он, – вроде, как чужие ему, глаза не поворачивает, смотрит куда-то вдаль, вроде, манят его оттуда…
«Ну, ничего, – это она мне так рассказывала – Господь навстречу пошел. Убрался мой Петр Петрович к весне. Я его обрядила во все флотское, как он любил. Еще неношеное в сундуке лежало, от царя запасец. Братья Бажулины пришли. Народишко собрался. Вздыхают: „Ить, какой конь был!“ Хоронили без попа. Коммунист все-таки. Да и где они попы в энто время, когда церква все порушили. У нас в Сатинке одна стояла, да и ту два раза взрывали, обкусали всю с боков-то, а она стоит, только ветер скрозь ее гудет недовольно. Осталась я одна с Колей да Лизаветой. Живу – куда денешься! Тяжело. Хозяйство неподъемное все в одних руках бабьих».
Другую зиму Евдокия кое-как проводила, а на весну ее испуг взял. Вышла в поле – матушки! Земля, как женщина, ждать не может. Её обихаживать надо, а у Евдокии только две руки, да двое птенцов желторотых, шеи тянут, хлебца-молочка просят, галдят, за юбку держатся – не ворохнется, как два крыла перебитых. На диверьев какая надежа! Всяк в свой карман лезет. Да и деверьям туго стало, скотинку, правда, успели порезать, а зернышки все пришлось до единой в колхоз под будущий урожай ссыпать. Прав был брательник их, покойный Петр Петрович, колхозная жизнь началась, веселая, как поминки.
Евдокия тоже к колхозу прислонилась: не дадут люди ей с ребятишками с голоду помереть. Председатель колхоза пришлый, картавый, партией мобилизованный, топчется в правлении, щепотью за бумаги держится, а в поле выйти боится – то ли зашибут его болезного, то ли сами со смеху по-умирают, глядя на его беспомощность.
Сеяли кое-как, а взошло и того хуже, совсем плохо, да и скотина, согнанная в один загон, тоже с непривычки слабнуть стала, под сохой спотыкается. Урожай так-на-так пришелся. Пуд пошвыряли в грязцо, пуд и взяли. Делать нечего. Бабы на пожинках голосить стали – зима – вот она, а в амбарах, еще сохранившихся от старой жизни, «мыши одне», как говорила Евдокия Петровна.
Потянулись сельчане птицами перелетными после первого снегопада на юг, в Донбасс, на шахты. Донбасс, с ударением на первом слоге, по-старинному.
Другие с мужиками, – а ей как? Колюша – еще ничего, а Лизавета совсем дите.
Сидела на месте, до самого последнего, Евдокия. Все, что можно было съесть, съели. Забила двери, окна крест-накрест досками, села, плачет. Детишки к ногам, как щенята жмутся. Перекрестилась, пошла. До станции километров пятнадцать не помнила, как шла. Очнулась в поезде. Кондуктор, дай Бог ему здоровья, да какое там здоровье, давно это было, помер, видно, сжалковался над сиротами, билета не спрашивал. Доехали…
А в Донбассе такая же проруха. Рабочие руки нипочем стали. Мужики в драку за кайло хватались, – кому выпадет инструментом завладеть. А их, счастливцев, в шахту не пускают. Народу тьма-тьмущая!
Но судьба сжалилась над Евдокией. Стоит она у конторы, плачет. Умирать не страшно, да куда детей девать? Вот они, как ромашки белые, первоцвет еще…
Вдруг из-за поворота, со стороны дымящего серой террикона, выскочил прямо на толпу, цыганистой масти, жеребец, запряженный в резную, хорошей старой выделки, бричку, обшитую вишневого цвета кожей. Бричка остановилась, танцуя на высоких рессорах. Разгоряченный жеребец недовольно задыши ноздрями, замотал головой, вероятно, не соглашаясь с возницей за столь короткую пробежку и копытя передними ногами кочковатую подмерзшую землю. Так веселый, подвыпивший шахтер топчет недокуренную цигарку, перед тем, как пуститься в пляс на потеху публике.
В бричке, ну, если говорить по-старинному, сидела барыня в черной широкополой шляпе с красным бантом, в длинной собольей шубке, купленной по случаю, наверное, еще в торгсине при НЭПе.
Барыня, бросив вожжи выбежавшему из толпы человеку, легко спрыгнула с прогнутой, как ласточкино крыло подножке, и пошла сквозь расступившийся народ к широкому, но неприветливому крыльцу конторы, где стояла, как раз Евдокия.
Лизавета, до того испуганно цеплявшаяся за юбку своей матери, почему-то выбежала на середину прогала и, остановившись, широкими глазами заворожено смотрела на красавицу барыню, загораживая ей дорогу.
Евдокия подхватила ребенка на руки и виновато наклонила голову. «Барыня», вероятно, была в хорошем расположении духа, ухватила девочку за ушко и легонько потрепала. Евдокия, слабо улыбнувшись, подошла глаза.
– Милочка, – протянула красавица, – и тебе тоже нужна работа, да?
Та с готовностью закивала головой, всем своим видом, показывая, что ей ох, как нужна любая работа, лишь бы кормили.
– Ну, что ж, – ущипнув Лизавету за бледную щечку, сказала «барыня». – Я сейчас вернусь, и мы как-нибудь с тобой поладим.
Евдокия, не веря своим ушам, благодарно закивала головой в знак согласия на любые условия.
– Спасибочки, спасибочки! Mнe – лишь бы с детками не пропасть.
Но, благодетельница, наверное, уже не слышала последних слов женщины одетой в грубую суконную одежду, она, высоко подняв голову, шагнула в услужливо открытую дверь конторы.
Жена начальника шахты Глафира Марковна, Гланя, как ее называла Евдокия, действительно была барыней, дочерью горного инженера, погибшего то ли от руки конармейца, то ли совсем наоборот. Гражданская война! Пойди, разберись – кто чей? Время трудное, гиблое. Понравилась она красному спецу, присланному из центра на подъем разрушенного шахтного края. Сказали: «Давай стране угля!» Ответил: «Дадим стране угля, хоть мелкого но… В общем, сколько спросите – столько и будет».
Красный спец Григорий Исаакович, хоть горным делом до того никогда не занимался, а хватка была пролетарская.
Правда, в пролетариях он никогда не числился, но в революцию верил свято, и без сомнения встал на сторону «проклятьем заклейменных». Интернационалист из Одессы. А в Одессе, почитай, все интернационалисты.
Приехал. Посмотрел. Остановился у Глани на постой, да так и прирос к шахтному делу. Вроде, всю жизнь не на Привозе сидел, а с кайлом и лопатой лаву нагора поднимал. Вовремя оказался в руководящем звене партии.
Уголь пошел. Рабочим, хоть руки отшибай, так и норовят рекорд поставить. А что делать, если на одного шахтера, десять в очереди стоят. В стране голод, а кушать хочется каждый день. Дело пошло. Григории Исаакович в почете. Гланя снова вкус к жизни почувствовала. Утром наряды перебирает, а после обеда, рысака в бричку и в степь донскую – душу на волю отпустить.
Любила она сама, и кататься, и править. Григорию Исааковичу некогда, он работу «планирует», то есть план делает, а детей – не выходило. Глане дома скучно, уборка, обеды, ужины ей не с руки, вот и подвернулась ей в добрый час Евдокия с детками. Девочка, ой какой пупсик!
Стоит рязанская баба, жена красного балтийца Петра Петровича в хоромах, ногами переступить бояться. Батюшки! Добра-то сколько! На все село хватит. И всюду – двери, двери, двери.
– Ты, вот что, Дуня, – говорит Глафира, – не бойся, разувайся и проходи, и детей с собой проводи. Мы не кусаемся. Комната ваша – вот здесь. А вот здесь – кухня. А вот здесь – ванная и сушилка рядом, здесь будешь стирать, а здесь готовить. Только чтобы моему Исааку, ну, Григорию Исааковичу, кушанья в угоду были. Курочка, рыба-форшмак, и все такое. Баклажаны с чесночком, он под водочку очень любит. Чистота чтобы в доме была, порядок. А детки твои и сама всегда сыта будете. Да я еще и денежки вам доплачивать буду. Ничего, Дуняша?
Господи! Какое там «ничего»! Да она и во сне такое не видала!
– А вашему Григорию Исааковичу я угожу, угожу. Я люблю по дому возиться. Сами увидите!
Евдокия от радости не знала, куда себя и деть. Сразу за веник и щетку. Воды нагрела, Колюша ей помогал ковры на воздух выносить, чтобы они ветерка да морозца схватили, надышались. Окна смеяться стали. Солнце по крашеному полу на цыпочках ходит, осторожничает. На сковороде, да в кастрюлях ворочается, скворчит, преет. Григорий Исаакович тоже, ничего мужик, хоть и одессит природный. Не каверзничает. Ну, и что ж, что одессит – у Бога все люди.
Глафира довольна. Детям одежку справила. Евдокии со своего плеча полушубок смушкой отороченный пожаловала. «Мы, – говорит, – Дуняша, с тобой, как родные. Живи, сколько сможешь. Места всем хватит. А твоего Колечку учиться определим. У моего Исаака связи в Москве, да и парень твой смышленый. Вон из школы одни пятерка носит. А Лизонька, как дите мое».
Так и жила Евдокия Петровна в семье начальника шахты, как у Христа в ладони.
Какая по дому работа? Баловство одно! Вон из деревни пишут – голод косой прошелся, урожайная зима видалась. Считай, половина сельчан убрались. А здесь – чисто, сухо, тепло и о хлебе думать не надо. Григорию Исааковичу продукты на машине подвозят. Забирай Евдокия! Успевай готовить! Слава тебе, Господи! И Глафире Марковне тоже спасибочко – приютила.
Григорий Исаакович, ничего не скажи, покушать любил хорошо, в свое удовольствие. А почему не покушать? Щучку фаршированную так разделает, что и убирать нечего. Бывало, вложит в щучью пасть огрызок хвоста и кричит: «Петровна, что же ты не доглядела? Щука-то сама себя за хвост уцепила! Спой-ка мне Евдокия свою любимую песню!» Я и запою – «Когда б имел златыя горы…» Сидит, слушает. Потом скажет: «Что же вы, Евдокия, такие русские? Как дети. Всё – когда б, да если б. Когда бы у бабушки была борода, она бы была дедушкой». И смеется. Шутил, значит. Баклажанчики, как поросятки на тарелке. Ну, само собой, маца. Куда же ему без мацы? Гланя над ним смеется, говорит: «Чесночный ты человек, Гриша! Потому и спим мы с тобой на разных постелях.
Чудно спали. Вроде, супруги, а кровати разные. По-барски жили, по-старинному. Чин по чину. Людей в смущение вводили. А люда-то мы все завидущие. Как говориться: «Руки наш грабли, очи наши ямы. Что очи увидят, то руки загребают».
Постучали однажды тихонечко в дверь.
На дворе ночь глухая. Осень. Дождит. Кто бы это? Может родственник, какой издалека? Евдокия к двери. Человек в дом просится. Открыть надо. Григории Исаакович, как был в исподнем, так в исподнем и к ней, к Евдокии. Трясется весь. Какой-то узелок махонький в руки сует: «Возьми – говорит, – Евдокия! Тебя обыскивать не будут, какой с тебя спрос? А с меня спросят». Узелочек в щепотку одну, чего его прятать? Глянула, а там камушки радугой отсвечивают, глаза колят. Евдокия и обомлела. Никак с обыском пришли? Значит, черед подоспел. А у нее детки. Куда эти камешки задевать? Возле умывальника стакан с водой стоял. Она туда узелочек-то этот и опорожнила. «Уж, больно испугалась тогда!» – вздыхала Евдокия Петровна.
Гости оказались расторопными. Шваркнули хозяина к стенке лицом и в горницу. «Я, было, к Глаше в спальню улизнуть хотела, – рассказывала бабушка Дуня, – помочь ей собраться перед людьми лихими, служилыми. Женщина все-таки. А мне кричат: «Стоять! Ни с места!» Я так и опустилась на пол. Дурой была. Чего бояться? Не за мной ведь пришли. А пуженый заяц и куста боится. Так вот! Гляжу, Глафиру из спальни за руки выводят. Рубашка короткая, еле коленки прикрывает. На стул ее сажать стали, а она со стула сползает. Глаза сквозь стену смотрят, широкие, вроде, удивляются чему. Хлестанулась головой об пол, и лежит навзничь, потом дугой изгибаться стала. Я ей срамоту шалью, которая на мне была, кое-как прикрыла, а она дробить пол ногами начала. На губах пена, как взбитые сливки, доползла, куда красота и делась? Зубами стучит. Ощерилась. Ей красноармеец снял буденовку и шишаком в рот запихивать стал. Ну, вроде, угомонилась. Заснула, да так, что храпеть стала. Посмотрел на нее старшой, махнул рукой: «Припадочная – говорит. – А какая баба была! Ягодка!» Сидит за столом и у меня, как звать, спрашивает, и в бумагу пишет. «Я – смеется, тебя тетка и так знаю. Ты баба рязанская. Своя. Жена активиста. Понятой будешь. Да и расскажешь, как они, эти враги народа, жили? Какие разговоры вели? А, какие от меня – разговоры? Нешто они с прислугой говорить будут? – я ему толкую. – Мое дело у печки стоять, да чугуны двигать. У меня свои ребята рты разевают – когда мне прислушиваться? Не-е, мне не до разговоров. Да и богатства у них особого нет. Казенное все. А, платить мне они платили. Как же не платить? Я же у них в работниках! «Закрой рот, говорунья! А то и тебе придется туда варежку запихивать. Смотри и запоминай, что мы здесь искать будем. А потом распишешься, как по закону». Ну, и пошли шерстить все подряд. Знали, наверное, что искать. Каждую строчку в белье прощупывали. «Куда – говорят, – троцкист поганый, народные драгоценности дел? Мы, – говорят, твою задницу наизнанку вывернем. Да и у жены знаем, где искать. Сам все расскажешь».
Ох, и матерились они! Власть все-таки, имеют право. А они, камешки эти, рядом. Я дрожу вся. Как, если найдут? Вся вина на мне ляжет. Камешки в воде мокнут, а я вся потом исхожу. Скажут: «Сообщница! В кандалы!» А у меня детки за перегородкой: Колюша да Лизавета. Я на этот стакан смотреть боюсь. Один говорит: «Чего дрожишь? Это не твоего ума дело!» – и пошел к умывальнику попить. Взял стакан, у меня сердце так и ёкнуло – ну, всё! Прощай свет белый! Повертел стакан красноармеец в руках, да, видно, побрезговал. Поставил обратно. Прямо из крана и попил, как птица большеротая.
– Ты, тетка, убери здесь. Завтра сюда ОГПУ всей конторой переедет. Хорошо здесь. И кабинетов будет много – все разместятся. А хозяев твоих, кровопивцев пролетариата, мы с собой заберем. Там языки развяжем в два счета.
Григорий Исаакович хороший человек был. Угостит за столом вином сладким и говорит: «Эх, Дуня, Дуня, песня твоя широкая, да вся кончилась. Как и жизнь наша!» Да…
Евдокия Петровна, что-то вспомнив свое, вздыхает.
«Увели Григория Исааковича и Глафиру не забыли. Накинула я ей шубку на плечи. А она меня целует и плачет. «Не забывай, – говорит – Дуня свечку за упокой поставить. Григорий Исаакович, хоть и еврей, а русский человек. Да и за меня помолись. Прощай!» И ушли они в ночь, как в омут две звездочки нырнули. Красноармеец, тот, который пить подходил: «Сматывай, – говорит – тетка манатки, и уезжай к себе в деревню, а то и тебя приплюсуем, не наживай греха!»
Ушли они все, а на меня сон нейдет. Убираться стала. Все по местам раскладываю, а про камешки эти бриллиантовые – и в уме нет. Уж, когда на второй день ребят собрала, вспомнила. Взяла стакан, а камешков там нет, вода одна. Господи! Я стакан на ладонь опрокинула, а камешки эти, ну, как льдинки. Так между пальцев и осклизают. Куда же мне с ними? За такие дела в тюрьму сажать не будут, а сразу и расстреляют. Стряхнула я их в носовой платок, завязала узелком, да и в подпол, где картошка лежала, всковыряла землицу, где помягче, узелочек туда, ногами притоптала, да так там и оставила. Думала, вернуться мои благодетели, а я им – вот они, камушки! сохранила за вашу доброту. Да, видно, дорога Глани и Григория Исааковича длинной оказалась. До сих пор вестей нет. Года-то, какие были? Страсть!
Вышла из подполья, утерлась платком батистовым, который мне Гланя подарила: «Носи, – говорит, – Дуня! Нехорошо с распростоволосой головой ходить, на людях показываться».
– Бабка Дуня, поедем в Донбасс, найдем этот дом, камешки из земли выберем. Хозяев, наверное, в живых нет. Сталин троцкистам рот пулей затыкал, не рукавицей ведь. Кто с тебя спрашивать будет? Зачем такому богатству пропадать? Видишь, живем как. Квартиру кооперативную построим, тебя к себе жить возьмем. А, поедем?
Я даже на стуле заерзал. Бриллианты теперь ничейные. Во мне взыграл дух кладоискателя, великого Комбинатора.
– Э-э, милай! На чужой каравай рот не разевай. Сам сумей заработать на квартиру. А то, вон, сколько на вино тратишь! Я тоже, сначала, так думала. Чего им окаянным там, в земле сидеть – не картошка ведь? Когда по шахтному делу суд новый прошел, я поняла, что мне отчитываться будет не перед кем. А здесь, как раз, наши, сельские, с подсолнухами на Донбасс поехали. Семечки тогда там, в цене были. Ну, и я собрала чуток, своих мешок намолотила, да из колхоза взяла два – в карманах наносила. Это, когда я с Драгуном жила, царство ему небесное, чтобы он там два раза перевернулся!
Жизнь, она, как дорога в поле, не знаешь, какие репьи к юбке пристанут. Вот и я так. Когда первый раз, ну, после моих арестованных благодетелей, я возвернулась к себе домой, батюшки! Изба-то еще стоит справная, слава Богу! В колхоз записалась. Мне в счет будущих трудодней мучицы выписали, картошки мешок, пшенцом разговелись – жить можно, а куда денется? Ребятам, я еще там, на Донбассе одежку пошила, мать-упокойница еще с детства к шитью приучила, – не голые ходят, вот тогда ко мне Драгун и пристал. «Ох, Дуняшка, – все пел, – какие у тебя дети хорошие! В деревне все чумазые, да грязные. А твои – как картинки! Давай мы их вместе воспитывать будем. А то я живу бобыль бобылем – скучно. У меня и картошка на всю зиму запасена и дровишки есть. Твои деверья-то на Соловках, поди, греются. Раскулачили их. Одна ты теперь. И я один. Пошли за меня! Очень мне твои дети нравятся».
Я и согласилась.
Перебрался он ко мне жить. Изба-то у него скособочилась, а у меня пятистенок, папанин еще. Когда он в лавочке торговал, домок и построил. Хороший домок, светлый. Живи, места хватит.
Сперва жили, как люди. Потом он на детей лютеть стал, особливо на Колюшу. «Чего – говорит, – ему учиться бездельнику? Пущай в колхоз идет, сам себя обеспечивает. Вон он едок, какой. По два куска хлеба зараз берет. А Колюша тогда, действительно, большенький был. Весь в Петра Петровича неугомонного. Вылитый отец. Да и учился хорошо, уже семилетку кончал».
Евдокия Петровна отложила шитье. Сна всегда что-нибудь шила, роняет руки на стол и смотрит мимо меня.
– Вот из деревни и на офицера выучился. В лейтенантах ходил, пока грудь свою под пули не поставил, головушка родная…
– Бабка Дуня, а почему ты все – Драгун, да Драгун.
– Паралич его Тимофея-то Драгуна разбил. Вот его соседи и прозвали «Драгун». Да и я его грешная так в сердцах называла. Тяжело, а бросить не бросишь. Груз-то свой. Мы тогда с ним уже в Совете расписались, как муж с женой. Куда же я его спихну? Рада бы, да от людей стыдно. А он моих детей поедом ел…
Да, что я все – про Драгуна да Драгуна! Вроде, другой темы нет.
Камешки, говоришь, раскопать? Я и сама думала. Приехали мы, сельские, на Донбасс, шахтеры теперь жить хорошо начали, семечки ведрами берут. Сядут друг перед другом возле мазанок, и семечки лузгают. Продала я свое, и бочком-бочком прошла посмотреть свою захоронку. Время-то прошло годочков пять или поболее. А на месте Глашина дома ствол шахтный соорудили, и террикон этот под самым небом коптит, чисто Сатана серой дышит. Вот тебе и камешки-бриллианты с алмазами, как ты говоришь, для диктатуры пролетариата!
Ну, Господь с ними, с камешками! Они из земли вышли, и в землю ушли, как люди…
Евдокия Петровна, вздыхая, взялась за кисть, сделанную из старой мочалки, и продолжила свою ежедневную ритуальную работу – действо по побелке печи-голландки после того, как догорят последние угли. Ни одного следа копоти не увидишь. Вроде, как печь и не топилась вовсе.
Моя хозяйка, бывало, руками всплескивала:
– Евдокия, Господь с тобой! Да, разве, за каждый раз набелишься? Завтра снова топить.
Соседей звала. Известковое молоко всегда стояло наготове в большом ведре, принесенном мной с работы. Соседи языками цокали, головами качали. Сдурела баба!
– На Донбассе порядок такой был – протопил избу, побели печь. Вот я и обвыклась – на удивленные вопросы отвечала Евдокия Петровна, незабвенная бабушка моей жены, да и моя тоже, если посмотреть на этот вопрос с другой стороны…
Глуховата была бабка. Было дело – приду с работы навеселе, а она, управившись с работой, у телевизора сидит, картинки смотри. Я сяду потихоньку возле, и молчу. Сна спохватится, взметнет руки:
– Ах ты, враг этакий! Лазутчик. Когда же домой воротился, свет мой ясный?
И смеется. Смеется. В глазах солнышко играет…
Умирая, Евдокия Петровна долго мучилась – мужички доминошники в хмельном азарте невзначай толкнули идущую мимо с полным ведром воды бабушку Дуню. Сбили ее с ног. Перелом шейки бедра в таком возрасте, тем более у нас, не лечится.
– А что вы хотите в ее восемьдесят четыре года, набегалась. Сказал пришедший по вызову врач.
Год пролежала в постели Евдокия Петровна. Все убивалась, что сродников своих по рукам-ногам повязала. Житья не дает.
Простите старую, набегалась…
Лежит теперь Евдокия Петровна, жена Петра Петровича в песчаной сухой донской земле села Конь-Колодезь.
Странное название села, не правда ли?
БЕЛОЧКА
– Хороша Советская власть, но уж больно она долго тянется, – говорил мой незабвенный родитель, задумчиво помешивая в голландке железной кочерёжкой рассыпчатый жар от навозного кизяка. Кизяк наполовину с землицей. Горит лениво, но золы, горячей и тяжёлой, как песок, много. Хорошая зола. От неё до утра тёплый дух идёт. Так бы и сидел у печки, грелся. – Ты- то доживёшь еще, когда всё кончится, а я уже нет, а посмотреть охота, что из этого выйдет…
У нас на семь человек семьи, слава Богу, есть корова, и навозу за зиму накапливается много, так много, что его хватает почти на целую зиму, если топить им печь только в самые лютые морозы. А в остальные дни можно совать в печь разный «батырь», то есть всякий сорняк, кочерыжки и хворост, собранный по оврагам и берегу нашей маленькой речушки с громким названием Большой Ломовис.
Я пришёл из школы. Замерз. На улице мороз крепкий. Снег под ногами твердый, как ореховая скорлупа. Пальтишко моё, перешитое из солдатской шинели, на рыбьем меху. Холод ему нипочём. То есть – совсем нипочём. Гуляет холодина под вытертым сукном, где хочет. Пока добежишь до дома, мороз аж всего обшарит. Даже под мышки, и туда заберётся, зараза!
Сажусь на скамеечку рядом с отцом, сую почти в самый жар руки. От скорого тепла они ломить начинают, и я корчусь от боли. Отец легонько бьёт по рукам:
– Рубаху сожжёшь!
Рукава у рубашки, действительно, уже дымиться стали. Я убираю руки и засовываю ладони промеж колен. Сижу, греюсь. На плите булькает гороховая похлёбка. Горох всегда разваривается долго. Весь нутром изойдёшь, пока обедать начнём. Так и сидим с отцом, смотрим в огонь.
У родителя один глаз выбит случайным осколком стекла ещё при коллективизации, когда в Бондарях колхозы делали. И он мальчишкой случайно затесался на собрание активистов, по которым какой-то отчаянный хозяин земли своей пальнул через двойные рамы из дробовика. Вот маленькое стёклышко и впилось любознательному подростку в зрачок, навсегда лишив его глаза.
Теперь отец сидит у печки и смотрит в огонь по-петушиному, как кочет, повернув голову. Отец тоже озяб. На плечах у него былых времён овчинный полушубок. У отца граматёнки никакой, а знает он очень много. Обычно все дела наперёд рассказывал. Вот и тогда не ошибся.
Кончилась Советская власть как-то неожиданно и разом. Народ впопыхах даже и понять ничего не успел. А кто не успел, тот опоздал. И опоздал, как оказалось, навсегда.
…Встретил своего давнишнего друга. В молодые годы вместе жили в рабочем общежитии:
– Здорово!
– Здорово!
Похлопали друг друга по плечам.
– Как живёшь? – спрашиваю.
Друг имеет университетское образование, работал на оборонном заводе военпредом. Проверял на качество гироскопы к ракетам и подлодкам. Умный друг, ничего не скажешь.
Оборонный завод растащили. От кого теперь обороняться? Все вокруг свои. Америка, как брат родной. Правда, теперь – старший брат. А на старшего брата кулаки не сучат. Где работаешь?
– В пиццерии – отвечает друг.
– Ну, и как?
– Да ничего работа. Сторожу по ночам. Ужин на халяву. Там у них много чего на кухне остаётся. Иногда и пивка потихоньку с бочки сцежу. Посплю на столе в зале, а утром – домой. А ты как?
– Ну, я в банке служу. Директором.
Друг делает округлые глаза. Вот-вот повалится набок. Я его попридерживаю.
– Где же ты столько бабок нахватал? Ты ведь на стройке инженером работал.
– Работа работе рознь – говорю. Теперь я тоже могу себе кое-что позволить. Запущу руку в мешок с баксами. Вытяну столько, сколько рука прихватила – и домой несу. Семья рада.
С другом совсем плохо стало.
– Возьми к себе – говорит. – Я тебе ботинки гуталином чистить буду.
– Не, взять не могу. Все штатные места на сто лет расписаны.
Друг повернулся уходить. Обида смертельная.
– Да постой ты! Давай покурим.
– Не курю! Бросил, – отрезал давний испытанный друг.
– Не злись! Я директор, да только ночной. Тоже сторожем работаю в банке. Ты вот хоть пиво задарма можешь хлебать. Сухариками солёными похрустеть, а у меня деньги за семью печатями лежат, и все чужие. В камере бронированной. Знаешь, как в басне – видит око, да зуб неймёт.