Полная версия
Кортик капитана Нелидова
Вот уж, право, странный человек. Матрос привык считать землепашцев хоть и классово близкими, но туповатыми и, главное, трусливыми скаредами. А этот, глядь, и на выпивку с закуской расщедрился, и смотрит безо всякой опаски на занесённый над его головой кулак.
– Меня так раньше никто не называл, – произнёс «кормилец» внезапно. – Не по Сеньке шапка.
– Ты?.. Да как…
Матрос долго кашлял. Поперхнувшись собственным изумлением, он прикрывал рот кулаком, который только что собирался использовать совершенно по-другому.
– Да как же тебя крестили? Имя-то?.. – вымолвил он наконец.
– Сейчас не крестят. Запрещено, – угрюмо огрызнулся «кормилец».
Он зачем-то схватил полупустую уже бутыль и убрал её куда-то в темноту. Знать всё-таки обиделся на кулак. В целом на территории Псковской ГубЧК этот человек чувствовал себя, ровно хозяин. Эх, какая же жалость, что товарищ Матсон так перенапрягся и уснул! Если бы на дворе межведомственной комиссии царило обычное оживление. Если б повсюду были вооружённые и ответственные товарищи, то этот пришлый грабитель свои же собственных бар не чувствовал бы себя столь вольготно! А он сам-то, матрос, – опытный вояка. Всё Чудское озеро вдоль и поперёк исплавал, знает каждый островок, каждый мыс и отмель. А тут самым хамским образом надрался. И с чего? «Кормилец»-то, хоть и потчует, но наливает в манере прижимистого волостного скареда, экономно. Всегда по половине кружки и никогда до краёв. Мыслишки матроса путались, но главное-то он кумекал: надо, чтобы бутыль обратно вернулась. Ведь бутыль-то початая, но не пустая, а значит, может быть ещё больше счастья.
– Так ты не сейчас родился-крестился… Который же тебе год? – проговорил матрос ласково, почти заискивающе.
– Да почти уж всё отжил. Скоро буду закругляться.
Странное это заявление выбило матроса из сытого ступора, и он уставился на собеседника, пытаясь прикинуть, сколько, к примеру, ему могло бы быть лет, а тот тем временем снова плеснул ему в кружку самогона да промахнулся, скаред – налил по-пролетарски, в полную меру. Полнёхонькая, с горкой, кружка сама бросилась в руки. Согревающая, оживляющая, воодушевляющая влага пролилась в глотку бурным, но кратковременным потоком. Матрос отёр губы.
– Что ты за человек? Пролётка у тебя и лошадь хорошие. Барыньки на таких экипажах ездят, а тебе не к лицу ни бричка, ни породистая кобылка. Не поймёшь, кто таков и зачем прибыл. Вот проснётся товарищ Матсон, и будем выяснять какой ты ему земляк.
– Какой-какой? Сермяга! – И «кормилец» зашёлся то ли кашлем, то ли смехом.
Матрос нехотя кивнул:
– Что-то я сомневаюсь…
Но «кормилец» опять извлёк из темноты бутыль, однако на этот раз наподдал немного и заставил основательно закусить. Совал в рот матроса куски окорока, как заботливая мамаша. А в голове того уже бушевала рында, и палуба раскачивалась под ним в поперечном направлении. Хотелось действия или, по крайней мере, хорошего разговора по душам.
– С виду ты крестьянин крестьянином, и одёжа на тебе клопами пропахла, – начал матрос. – Ты ж её с мертвеца снял. И не побоялся тифа. От она, ваша христианская жадность! Но, с другой стороны…
– …С другой стороны, я по делу к товарищу… как его?
– Матсону. Мат-со-ну. Пора уже запомнить, кормилец ты мой.
– Мы же договорились. Я – сермяга. Впрочем, какая разница…
– Слушай, сермяга. Кто ты такой, чтобы до начальства домогаться? Вот сейчас, к примеру, они спят и не трезвы. А почему?
– Нешто устали?
– Устали! Это баре устают. Тут дело в другом. Пленных брали – это раз. Контрреволюционную деятельность выявляли – это два. Ещё вчера тюрьма была полна. Очистили кое-как. Думали, сегодня ещё арестантов нагонят, но как-то не сложилось сегодня. Враг революции, он вёрткий. Всё под сочувствующие классы рядится. Но нутро у него гнилое. И это надо уметь выявить. Так учит товарищ Матсон. И за заслуги ему благодарность из Петрограда пришла…
– Постой! Ишь, отдал швартовы – и полный вперёд. Ты причаль-ка обратно. За благодарность позже потолкуем. Ты скажи, куда пленников дели? Какое вышло им революционное наказание? Судили?
– Кого?
– Пленников. Ты говорил: полна тюрьма.
– Так то ж контра! Кто же контру станет судить? Тут дел невпроворот, а он о судах каких-то токует. Да их тут целую банду переловили. Все как один предатели-перевёртыши. Батьки Балаховича сынки.
– Большая банда?
– Двадцать три человека! И ещё один.
– Всех расстреляли?
– Двадцать три расстреляли. Один всё ещё сидит в подвале. Генштабист.
– Кто такой?
– Да офицерик какой-то из дворян. Такие через линию фронта мечутся туда-сюда. Не устали в разные цвета перекрашиваться. Товарищ Матсон его в кандалы велел заковать. Да мы полгорода обшарили, чтобы кандалы те найти. В музее древностей экспропри… взяли. Я тебе вот что скажу: советская власть, она справедливая и кандалов у неё нет. Не куют узников в кандалы. У советской власти кандалы только в музее. Пришлось реквизировать двое.
– Вдвоём ходили в музей?
– Ах, кормилец ты мой!..
– Мы договорились, что я – сермяга.
– Кормилец ты или сермяга, всё одно… Нет у тебя… – Матрос задумался, перебив самого себя по полуслове.
Нужное словцо выскочило, ускользнуло, потерялось. А всё потому, что не было у этого словца настоящего вещественного подкрепления.
– Нет у меня логики, – подсказал «кормилец». – Таким образом, реквизировав кандалы из Псковского исторического музея, вы надели их на ноги и на руки очень ценному пленному офицеру.
– Да что может быть ценного в офицерье? Ты знаешь, сколько их в Балтике перетопили? Очень просто: чугунину к ногам – и за борт, как котов…
– Постой. Но его ведь почему-то не расстреляли, а надели кандалы, чтоб не сбежал.
– Ну, кандалы – это товарищ Матсон для острастки. Из Петрограда пришло распоряжение не бить его и не пытать. Но хоть как-то надо ущемить эту гниду. Сколько ж можно через фронт бегать? Его батька Балахович залупляется, как последняя гнида. Взявши Псков, скольких мы со столбов поснимали? И на каждом казнённом табличка «комиссаръ». Так этот офицерик тут погужевался, там погужевался и обратно вернулся. Георгиевский кавалер!
– Кто?
– Ах, кормилец ты мой! Я тебе который час об поручике Русальском толкую, а ты, видать, недобрал ещё…
– Это который Русальский? Иван Савельевич?
– Сам ты Савельевич. А он просто поручик Русальский. Эх, холодно что-то…
– Да ты скажи-ка толком, матросик. Иван Русальский тут у вас в кандалах?
– Да! Ротмистр Русальский. К нему товарищ Матсон специального человека приставил. Служил в местном сыске. Харя та ещё. С виду дворник-татарин, а на самом деле одно большое ухо. Слушает, смотрит и всё доносит.
– Провокатор?
– Специалист! Говорю же: из местного сыска к нам перешёл. Теперь в подвале в кандалах сидит. Конспирация! С голодухи чем не станешь заниматься?
– И то правда. Выпьем. Закусим.
– Выпьем. А потом ты мне расскажешь, зачем тебя в такую-то погоду во Псков принесло. Твои-то сермяжные родичи между осенью и зимой по домам сидят или мёрзлую грязь полозьями шарашат. А ты зачем-то на пролётке притащился. Вот у меня, как у ответственного работника возникает вопрос: зачем? С одной стороны – это хорошо. Вот сидим мы с тобой – и я уже сыт, а ты – не знаю…
«Кормилец» взялся за бутыль. Наклонил её над кружкой. Матрос примолк, прислушиваясь к журчанию влаги. В свете костерка опаловая жидкость, льющаяся в кружку, казалась матросу прозрачней родниковой воды.
Опустошив кружку и закусив предложенным, уже третьим за этот вечер яичком, матрос продолжил:
– …Но, с другой стороны, рожа у тебя бритая, и ты всё время молчишь. Только спрашиваешь и слушаешь, как на допросе в контрразведке. Всё это смутительно очень. Да и имя твоё…
Тут собеседник счёл необходимым возмутиться:
– Да чем же имя-то моё тебе не угодило? Вполне христианское имя. Ты, брат, ешь-пей. Тут много ещё всего, а ночь впереди длинная! Ой, какая длинная!
– …И не понять мне, стар ты или молод… да и имени ты так и не назвал…
– Нынче все не стары и не молоды. Нынче люди либо живы, либо мертвы. Третьего не дано. Такова особенность настоящего момента. Вот и у тебя служба тяжёлая. Я-то всё думаю: где-то твой подчасок запропастился?
– Какой подчасок?
– Твой. Надо ж и его угостить. Ты как считаешь?
– Нет никакого подчаска и угощать некого.
– Как так? Какой же часовой без подчаска?
– Какой я часовой? А вот такой! – И Матрос раскинул на стороны руки. – И тебе часовой, и всем недобиткам часовой! И не надо мне подчаска! Не полагается! У нас кадров нет! Кадры бегают туда-сюда через фронт!
– Как так? Да часовой ли ты тогда? Вот в чём вопрос.
– Эх… Кто ты-то такой? Вот в чём вопрос…
Ослабевшее от сытости тело матроса клонилось то вправо, то влево. Сидел он неудобно, на узеньком чурбачке – не прикорнёшь, не приляжешь и прислониться не к чему. В дурманной его голове кишели обрывки разных беспокойных мыслишек. Главная – о товарище Матсоне, который по пробуждении, потребует непременного отчёта, для представления которого матросу жизненно необходимо выяснить настоящее имя «кормильца», его фамилию и отношение к советской власти. Самая же назойливая и неприятная не мысль, но звериное, выработанное непростым военным временем чутьё благовестило о нависшей, неотвратимой опасности. Страх превыше пьяной сытости грыз его, уничтожая последние крупинки здравомыслия.
– Эх, что-то мне жарко!..
«Кормилец» поднялся. Движение его было резким, стремительным, юным и трезвым. Матрос от неожиданности отшатнулся и едва не завалился на спину. Пахнущая клопами доха глухо ухнула на пол. Матрос тупо уставился на блестящие пряжки портупеи, кобуру и украшенные затейливым орнаментом ножны. Не наваждение ли? В глазах смерклось, и матрос в растерянности дунул на угли. Те вспыхнули ало, осветив странно изменившееся лицо гостя, его опрятную одежду, особую, хорошо знакомую матросу офицерскую выправку. Такие шагают на заминированные проволочные заграждения с наганом и саблей, не выпуская изо рта недокуренной папироски.
– Ба! Да ты нарядный!.. – пробормотал матрос. – Ваше благородие, закурить не найдётся?
Его собеседник тут же достал из левого кармана галифе чеканный портсигар, ловким движением распахнул его, достал одну папироску и протянул её матросу:
– Возьми.
Матрос растерянно таращился на запачканную сажей, но тонкую, неподходящую для крестьянского труда, кисть, слегка испорченную давно зажившими шрамами. Руки! Эх, как же рук-то матрос не заметил?
– Кормилец ты мой сермяжный, твоё благородие… – пробормотал матросик, принимая сигарету.
Из правого кармана галифе гость извлёк зажигалку. Вспыхнул каплевидный светлячок оранжевого, пахнущего соляркой огонька. При ближайшем рассмотрении сердцевина светлячка оказалась белым неподвижным шаром, а края его трепетали, извиваясь и постоянно меняя форму. Вдруг что-то блеснуло, подобно молнии. Прикуренная уже матросом папироска выскочила из пальцев, и теперь он смотрел, как она истлевает на каменном полу.
Что же это было, выхлоп пулемёта или всё-таки молния? Стальное лезвие мелькнуло, отразив в своих гранях алый отблеск углей, и пропало. А растерянную голову матросика потряс громовой удар такой силы, которую возможно испытать, лишь находясь вблизи батареи крупного калибра в момент её солидарного залпа.
– Ах ты… офицерьё… – пробормотал матросик, заваливаясь на бок.
* * *Рано утром, ещё до наступления рассвета, я услышал, как скрежещет железо – это наши тюремщики решили отпереть дверь в застенок. Мой сокамерник встрепенулся, уселся, потирая глаза грязными кулаками.
– Жрать охота. У тебя осталось две картошки. Дай одну! – таковым было его первое утреннее приветствие.
Ответить я не успел, потому что дверь в узилище распахнулась. Удар о стену, казалось, перебудит весь дом, однако некоторое время всё было тихо. Нет, это не тюремщики. Нас явился навестить кто-то иной, отважный, с неясными намерениями. Я слышал лишь поверхностное, частое дыхание Простака Простакова – бедолага перепугался. В кромешной темноте я не увидел, но скорее почувствовал стремительное, почти бесшумное движение.
– Ай, кто это! – пискнул Простак. – Изыди!
Загремело железо. Послышался глухой удар, и снова всё стихло.
– Это чекистский подсадок?
Вопрос, видимо, адресовался мне. Значит, ночной гость пребывал в уверенности, что в камере присутствует кто-то ещё кроме оглушённого им человека. По тому, как он не вошёл, но впрыгнул в камеру, подобно уходящему от преследования косому, я понял, что это точно не часовой. Да и полагающегося оружия при нём не было, а ведь стоящему на посту часовому непременно полагается винтовка с примкнутым штыком, который непременно сверкнёт хоть одной из своих граней даже в самом непроглядном мраке.
– Кто здесь?
– А вы-то кто?
Взаимные, одновременно прозвучавшие вопросы, возможно, заданные слишком громко, открытыми голосами, пробудили в недрах спящего дома тихую возню. Услышав её, пришелец, прежде чем обратиться ко мне со следующим вопросом, осторожно притворил дверь.
– Иван, это ты? – спросил он.
– Я действительно Иван, – откликнулся я. – Но тот ли я Иван, который вам нужен, – вот в чём вопрос!
– Вольноопределяющийся Русальский?
Вольноопределяющийся! Именно этим я являлся в течение всей Великой войны, вплоть до самого дезертирства.
– Я действительно Русальский! А вы?..
– Бергер.
– Юрка!..
Я кинулся к пришедшему, как кидается цепной пёс к наполненной хозяйской рукой миске.
– Тихо!.. А ты всё так же любишь обниматься. Горячий. И даже кандалы на тебе тёплые. Ещё немного – и расплавятся.
– Кандалы обещали снять. Местный начальник Чека вечером приходил. Обещал, если… Постой! У меня ещё остались две картошки. Если ты голоден…
Я готов был разделить с ним свою вечернюю добычу, но Юрий наотрез отказался и даже довольно грубо оттолкнул мою щедрую руку. Тогда я накинулся на пищу сам и опомнился, лишь проглотив последнюю толику пресной, с привкусом дыма пищи.
– Что с тобой? – спросил Бергер. – Ты здоров? Действительно кандалы… Я вижу, ты ужасно голоден и поминаешь об обещаниях чекистов…
– Видишь ли, некто Матсон полагает во мне ценный для революционного дела ресурс. Не ведаю почему, но они решили, будто я офицер Генерального штаба. Возможно, это заблуждение явилось следствием манеры Булак-Балаховича награждать своих присных пышными и не вполне заслуженными чинами.
– Ты служил у Балаховича?
– Был грех…
– В каком же чине?
– Подполковник.
Я усмехнулся. Юрий крякнул, фыркнул, закашлялся, и тут я понял, что он всё тот же, прежний.
Нас разделяла лишь темнота – узенький кусочек пространства и больше ничего. Безвозвратно сгинувшая молодость, огромные, заполненные войной пространства России и Восточной Европы, всё исчезло. Только маленький кусочек темноты разделял нас с Юркой. Надолго ли?
* * *Начало Великой войны мне припомнилось, как ускоренный показ кадров кинохроники, когда смотришь его один, сидя в тёмном зале.
Тогда я, несмотря на положение молодожёна, быстренько самоопределился. Точнее, вольноопределился в один из кавалерийских полков. Лариса всецело одобрила мой выбор. Лишь в отдельные минуты в её фиалковых очах мелькало некое подобие если не укора, то тоски или страха. Я-то считал это нормальным. Кто не трепещет перед будущим в самом начале большой войны? Так, осенью 1914 года я оставил молодую жену на попечение её родителей, в родовом гнезде Боршевитиновых, зная наверняка, что Юрий непременно будет крутиться неподалёку. Но именно это меня смущало меньше всего. Мой род, род Русальских, хоть и обедневший, но потомственный дворянский. А Бергеры – классические разночинцы, почти по Чернышевскому. Почти, потому что не вполне чистых кровей. Прадедушка моего Юрия – выкрест, прибывший на жительство в Тверь то ли из Житомирской, то ли из самой Бессарабской губернии. Семья Юрия, хоть и многочисленная и едва ли не самая богатая в Твери, к дворянскому сословию не относилась. Впрочем, отец Юрия имел личное дворянство, но это обстоятельство вряд ли могло удовлетворить Кирилла Львовича Боршевитинова, отца моей Ларисы. Ему ведь не так важны деньги, как древность рода, кровь, порода. Иными словами, Юрий Бергер в качестве зятя его не устраивал. А во мне старому барину нравилось всё: и аристократическая голубизна жилок на моих висках, и моё патриотического волонтёрство.
Собственно, ранняя часть моей жизни прошла в условиях патриархальных, среди людей, взгляды которых в революционные времена назвали бы крайне правыми. Однако взгляды на жизнь старших родственников были восприняты мною лишь отчасти, но, повторяю, барина Боршевитинова устраивало во мне всё.
Во времена нашей короткой предвоенной молодости мы были близки с Юрием, и соперничество за Ларису не умалило нашей близости. Бог знает сколько лет и зим мы были близки! Нынче юность уж начала забываться, а ведь наша переписка пресеклась совсем недавно, в конце 1916 года, когда, получив ранение в пригороде крошечного польского местечка, я попал сначала в плен, где, едва излечившись от раны, подцепил тиф.
Брошенный отступающими германцами на верную смерть, а вернее, на попечение всеблагого ангела-хранителя, который, надо заметить, оказался весьма мускулистым малым, я чудесным образом спасся.
Меня подобрала какая-то русская пехотная часть. Её командир распорядился моей судьбой наилучшим в той ситуации образом.
Меня везло, влекло, тащило на телегах, в теплушках и в санях подальше от фронта, в тыл. В конце концов я окончательно очнулся посреди разбухшей от вешних вод Украинской степи, на небольшом хуторе, в переоборудованной под госпиталь риге. Придя в более или менее в сознательное состояние, я первым делом бросился писать жене, но и Юрию, конечно. По мере того как моё тело укреплялось после болезни, я писал всё больше, одно письмо за другим. Через три недели я должен был покинуть степной госпиталь и отправиться к месту дислокации моего полка. Однако ни единого ответа на множество отправленных мною писем я так и не получил. Ни от Ларисы, ни от Юрия.
А потом жизнь понеслась, как неисправный паровоз по искорёженным артиллерийским обстрелом путям. Вернувшись в свою часть, я застал её совершенно деморализованной, вследствие бездарного руководства. С одной стороны, жирующий, озабоченный лишь спекуляциями штаб, никудышное планирование войсковых операций, ведущее лишь к бессмысленным жертвам. С другой – солдатские комитеты с их прокламациями и призывами к миру. Лицемерие и бездарность против отчаянного стремления к элементарной справедливости. Мне, как дворянину, следовало бы стоять за царя-батюшку, но в душе своей я давно уже был по другую сторону баррикад. Поэтому отречение Николая Кровавого было воспринято мной не только, как нечто само собой разумеющееся, но и как логический итог нескольких лет войны, которую в народе совершенно справедливо стали называть Великой.
Погрузившись в дела службы, я не забывал об оставленной в Твери семье. Не получив ответа ни на одно из своих многочисленных писем, принялся бомбить телеграммами знакомых, которых в Твери оставалось великое множество. Как ни странно, при общем бедламе, почта работала исправно. Теперь уж и не припомню, кто из них мне сообщил о разорении имения Боршевитиновых и гибели его хозяина – отца Ларисы, о бегстве в неизвестном направлении моих родителей. Однако поиски жены я не оставил. Обильная переписка дала незначительный результат: нянька Боршевитиновых сообщила мне о том, что моя жена, дескать, спаслась и, по слухам, уехала в Петроград к каким-то дальним родственникам. «По слухам», «к каким-то» – так выражалась преданная дому Боршевитиновых женщина, носившая Ларису на руках в младенчестве. По неведомым мне причинам эта женщина не хотела сообщать о местонахождении жены. Беспокойство моё день ото дня росло. Тогда-то меня и стали посещать мыслишки о возможности дезертирства. Наплевать на собственную честь и благо Родины. Броситься на розыски Ларисы – да, я нянчился с этими мучительными мыслями, как нянчится раненый боец с простреленной рукой.
Тем временем лето 1917 года стремительно катилось к осени, а масштабы дезертирства в Русской армии приняли угрожающие размеры. Однако одним лишь дезертирством бедствия не ограничились. Самовольные суды над офицерами сделались делом обычным. Нет, я не принимал участие в убийствах старших чинов. Вольноопределяющиеся оказались в особенном положении. Не имея офицерского чина, я всё-таки продолжал оставаться дворянином, а потому являлся существом для солдат чуждым. В то же время и офицеры нам, вольноопределяющимся, не вполне доверяли, каждую минуту ожидая именно дезертирства. Оставался ли при таких обстоятельствах смысл к дальнейшему пребыванию в армии?
Существовала и третья возможность. Плохая организация взаимодействия армейских и тыловых частей, никудышное планирование, отсутствие регулярного снабжения самым необходимым – вот обстоятельства, увеличивавшие возможности прорыва австро-германских частей. Риск оказаться в плену – вот что пугало меня больше, чем перспектива стать участником неправого суда над офицерами или самому сделаться жертвой солдатского комитета.
Бежать из разваливающейся армии, спасаться от натиска германца – иного выхода я не видел. Завшивленный, ослабленный тифом и постоянными голодовками, я отчасти утратил способность рассуждать здраво. Да, наши офицеры довольно часто произносили слово «дезертир». В нормальной армии за этим словом всегда и неминуемо следовал щелчок винтовочного выстрела. Без долгих разбирательств. Без суда. Но полк, в который я вернулся после длительного излечения, мой полк, с которым я прошел Литву, Пруссию, Польшу, Украину, сам по себе уже походил на разлагающийся труп. Итак, вопрос об оставлении полка был для меня решён.
Обдумывая свою дальнейшую судьбу, я всё больше склонялся к решению: в Тверь более не возвращаться. В моей истомлённой тифозным жаром голове всё чаще возникала бредовая на первый взгляд мысль отправиться в Петроград. Может быть, мне, спасённому провидением от тяжёлой раны и смерти в тифу, повезёт ещё раз, и в городе с миллионным населением я чудесным образом разыщу Ларису. О потерянных родителях я тоже думал, но и в этом случае Петроград мне виделся наиболее перспективным местом для поисков.
* * *– Иван! Ванька! Что с тобой? Очнись!
Кто-то тряс меня за плечи, больно тискал мои истерзанные кандалами запястья, тёр ладони, шлёпал по щекам.
– Ты не горячий. Холодный. Тощий, но живой. Очнись же, Ванька!
– Ах, оставьте. Руки! Больно!
– Да ты цел ли? Не ранен?
– Ранен? Было дело. Но давно. Отступали из Польши. Шальная пуля навылет. А потом тиф.
– Оставь! По второму разу станешь рассказывать?
– Кто вы, сударь?
– Да ты в своём ли уме? Может быть, всё же тиф вернулся?
– Ах, я забыл, Юрий! Это ты. Иногда я словно забываюсь сном.
– Ты наладился вспоминать Петроград. Думаю, ты сумел добраться туда. А помнишь ли, брат, нашу Тверь? Вот славный городишко! Я как отбыл с воинским эшелоном в пятнадцатом году, так больше её и не видел. Вот только…
– Да, я помню. Ты писал мне. Тогда мы ещё переписывались…
– …Узнаю ли я Тверь, если доведётся вернуться? Говорят: разруха. Впрочем, как и везде. Вот и ты, брат, больше похож на Робинзона, чем на человека. Помнишь ли ты нашу жизнь в Твери? Удалось ли побывать там после дезертирства?
– Как ты сказал? Дезертирства?
– Обиделся? Но ведь ты сам так трактуешь своё поведение. Оставь же церемонии. Рассказывай дальше.
* * *Тверь – небольшой городок, незначительный. Бывало, мы с Юркой Бергером пересекали его на велосипедах, запросто, играючи, за незамысловатым мальчишеским разговором.
Тверь расположена на дороге, соединяющей две столицы. Но куда ей до Москвы и уж тем более до Петрограда! Впрочем, в те времена Петроград ещё не являл собой нынешний, безлюдный с зарастающими бурьян-травой трамвайными путями город, со жмущимися к стенам домов редкими прохожими, с запахом мочи, фонтанирующим из подворотен.
Иные простаки – что же делать, «простак» моё любимое слово! – называют Тверь маленьким Петербургом. Петербургом, не Петроградом, я подчёркиваю это! Регулярная планировка улиц, архитектурный стиль губернских учреждений и домовладений видных горожан – всё, как в прежнем Петербурге.
Но Тверь сродни и Москве: своим степенным, патриархальным укладом, своими окраинными садами, размеренным спокойствием жизни, своей рекой, которая вовсе не похожа на ту Волгу, что сливается в Окой, или омывает лесистые острова в виду торгового города Самары.
Удалённая от Орды, в незапамятные времена Тверь вполне могла бы стать столицей Русского государства, но провидение приготовило ей судьбу города из тех, что в произведениях русских классиков именуются «губернский город N». Но не только в этом судьба Твери. Тверь стала нашей родиной: Юрки, Владислава, Ларисы, моей. Летние вечера на террасе загородного дома хлебосольной семьи Кирилла Кузьмича Боршевитинова. Сколько же народу садилось за стол к ужину? Обычно никак не менее двадцати человек самого разночинного звания, обоих полов в возрасте от 12 до 80 лет. После ужина музицировали. Кто-то баловался карточной игрой и портвейном. В те времена торговые суда, поднимаясь вверх по Волге, доставляли на пристани Твери первоклассный, подлинный Porto. Помню на ящиках большие сиреневые, украшенные затейливыми виньетками и купидонами штампы с надписью: «Porto de partida Lisboa».