Полная версия
Кортик капитана Нелидова
– Приказ пришёл ещё в сентябре, и товарищ Матсон нам его зачитал. А заглавие у приказа такое было: «Приказ о заложниках». В нем говорилось о явной недостаточности и ничтожном количестве серьезных репрессий против контрреволюционной сволочи. Товарищ Петровский приказывал арестовывать всех известных эсеров, брать из числа буржуазии и офицеров значительное количество заложников. Все вышеуказанные меры требуется приводить в исполнение немедленно, а в случае малейшего движения в белогвардейской среде следует применять безоговорочный массовый расстрел.
– Как в данном случае, – выдохнул мой Простак Простаков.
Он уже спихнул в ров пяток тел, остановился передохнуть и с вызовом посматривал на меня.
– Как в данном случае, – эхом отозвался матросик.
– А я ещё знаю, что было в приказе! – посверкивая в мою сторону глазами, провозгласил мой сокамерник. – Ответственность за исполнение возлагается на ЧК, милицию и губисполкомы. А ещё там про волокиту и саботаж сказано!
Простак Простаков ткнул в меня пальцем.
– Ты ошибаешься, гражданин, – лениво закуривая, возразил матросик. – Этот человек, – он указал на меня, – кадровый офицер из числа генштабистов, а значит, ценный кадр для армии. Таких теперь не расстреливают. А кандалы на него надели в отместку за страдания политкаторжан. Это товарищ Матсон так рассудил. Пусть пострадает, как вожди пролетариата страдали. К тому ж и известно обыкновение их благородий бегать со стороны на сторону, как зимние русаки. Чуть что не так – ушки поднял и скок-скок-поскок. Но при кандалах такое совершить сложнее.
Простак Простаков покосился на меня и, ухватив за руку очередного мертвеца, проговорил:
– Тогда понятно. Волк коню не свойственник. Пахарям пахать, солдатам воевать.
Железо на нём звенело. Глаза застил пот. Мне сделалось жалко простака, и я подался ему на помощь.
* * *Мы хоронили мертвецов до темноты. После полудня, когда с неба посыпался снег вперемешку с дождём, грязная и снулая баба принесла нам в том же бидоне свежую чечевичную похлебку и миски. Напоследок морячок скороговоркой прочёл над могилой отходную. Видать, не до конца сагитировали его комиссары.
Отведав похлёбки, матросик оправдывался, будто и не перед нами, закованными в кандалы, зависимыми. Скорее всего, он произносил речь, адресуясь к провидению или к Господу, в которого он, может быть, всё ещё верил и на которого по неведомым мне причинам злился:
– Это я не для веры, дура ты эдакая! Я привидений боюсь. Мне сны приходят. А во снах всякое является. В том числе и мертвяки. То помещик с сыновьями. В том имении неподалёку от Гатчины мы весной экспроприировали. То наш комиссаришко с эсминца «Пограничник». Его наш кавторанг шашкой полоснул, а мне приказал тело за борт спихнуть. Я и исполнил. А за бортом вода ледяная. А потом знаешь, что было? Не знаешь? Вот дура! Потом утопленник стал мне являться. Вся рубаха в крови и просит так жалобно: помолись, дескать, об упокоении души. Да мало ли ещё кто приснится. Я навидался больше мёртвых, чем живых. Белые или красные – не поймёшь. Каждый другому враг. Чуть что – сразу в расход.
– А ты сам-то не контра ли? – поинтересовался Простак Простаков.
Его голос во влажной тишине прозвучал, как выстрел. Но ответа на вопрос так и не дождался, потому что на подходе к месту ночного заточения нас перехватил уполномоченный работник подотдела Псковской ГубЧК. Этот был одет не в бушлат и бескозырку, а в длиннополую офицерскую шинель и фуражку с блестящим околышем, в тени которого скрывалось его лицо. Возможно, обмундирование было взято у одного из расстрелянных, потому что шинель показалась мне подозрительно знакомой. Такие же следы орденских колодок, яркие на вылинявшем фоне сукна, я видел у одного из присных Булак-Балаховича. В левой руке пришелец сжимал дужку покрытого сажей котелка. Правую – держал за пазухой между второй и третьей пуговицей шинели.
Новый персонаж на виду оружие не носил, а пистолет, по-видимому, держал в спрятанной под шинелью кобуре или в правой руке, под шинелью. Для начала он довольно грубо выматерил матросика. Тот не возмутился и даже не удивился, но, сказав: «Будет исполнено, товарищ Матсон», – скрылся в темноте.
– Я провожу вас до вашей комнаты, – сказал товарищ Матсон.
И я не услышал в его интонации издёвки.
Мы, покорно звеня железом, поплелись следом за ним в наш подвал. В подвале оказалось на удивление тепло – кто-то в наше отсутствие позаботился и о печи, и о дровах.
– То, что вы в железе, конечно, перегиб и безобразие, – проговорил товарищ Матсон, когда я расположился на своём шершавом насесте. – Но немедленно устранить это я не могу – кузнец сейчас в отъезде. Утром он вернётся и тогда…
Говоря так, товарищ Матсон оглядывал интерьер нашего временного жилища. Прыгающие сполохи оранжевого пламени, скудно освещали каменные пол и стены купеческого подвала, груду вонючей соломы в углу. Простак Простаков сразу же ухнул в неё и через минуту мы услышали его сонный храп.
– Это вам, примите.
Товарищ Матсон протянул мне котелок, в котором оказалось несколько сваренных в мундире картофелин. Одну из них я тут же, прямо на глазах Матсона, съел – утерпеть не получилось. В ответ на моё доверие, тот вытащил правую руку из-за пазухи. Пистолета в ней не оказалось.
– Извините, что так вышло, – проговорил он.
Внезапно товарищ Матсон смахнул с головы фуражку, и тут я не столько разглядел, сколько почувствовал, что начальник Псковской ГубЧК совсем ещё молодой человек, пожалуй, вовсе не старше меня. На вид двадцать три – двадцать четыре года, не больше.
– Я понимаю: голод, вши, – продолжал он. – Вы испытываете множество… гм… неудобств, но завтра, когда вернётся откомандированный в уезд кузнец, ваши мучения закончатся. Мы подыщем для вас нормальную квартиру…
Я молча смотрел на него, пережевывая очередную картофелину и собственное усталое оцепенение. В такой фазе утомления человек перестаёт испытывать даже малейший страх. Малейшее движение, мысленное или физическое, практически невозможно.
– Мы получили директиву из Питера. Вы… Ты… Давай на ты, – внезапно предложил он. – Мы ведь ровесники.
Здравомыслие возвращалось ко мне по мере наполнения желудка. Во мраке нашего подземелья серые картофелины на чёрном дне котелка казались не пищей, а лишь тенью её. Возможно, этот Матсон, юный, но уже вполне матёрый зверюга, поделился со мной собственным ужином. Поделился он, значит, должен поделиться и я, вон с тем, стенающим на соломе Простаком Простаковым. А ежели я не поделюсь, то мой голодный соглядатай, пожалуй, и придушит цепями, как только щедрый Матсон удалится восвояси. Я вытащил из котелка пару картофелин покрупнее и одну за другой кинул их в сумрак, где на соломе гнездился мой товарищ-соглядатай. Цепи зазвенели. За тихим рычанием, долженствовавшим, по-видимому, обозначать благодарность, послышалось чавканье, сменившееся в скором времени самозабвенным храпом. Да-да, сожрав всего лишь две картофелины, мой сокамерник снова благополучно заснул.
– Возможно, я и мог бы быть вам полезен, но я закончил Великую войну в чине поручика.
– У нас вы сразу получите полковника.
– У Булак-Балаховича я был подполковником.
– А сам…
Тут мой собеседник произнёс несколько вычурных – заслушаешься! – ругательств.
– Сам Станислав Никодимович теперь в Северо-Западной армии, в высоком чине, – примирительно молвил я.
– Прекратить контрреволюционную агитацию! – Полумрак подземелья не помешал мне заметить, как лицо товарища Матсона внезапно налилось багрянцем, бесцветные глаза выкатились. – Никакой Северо-Западной армии нет! Есть отдельные разрозненные банды дезертиров и обманутых бандитской пропагандой. Эти формирования в самое ближайшее время будут разоружены и переагитированы!
Снова зазвенело железо – Простак Простаков завозился в своём углу. Товарищ Матсон распахнул шинель, схватился за портупею. Рука его дрожала.
– Возможно, завтра мы сумеем договориться, – тихо сказал я. – Утро вечера мудренее.
Матсон выдохнул.
– Хорошо. Чин командарма сразу вам не предложим. Но вы имеете ценный опыт службы при царском Генштабе. Это обстоятельство прощает вам прежние… проступки. Короче, чин комполка вам гарантирован.
– Товарищ Троцкий гарантирует?
– А я гарантирую жизнь и пайковое довольствие. – Товарищ Матсон горделиво выпрямился.
Я покосился на полупустой котелок. Наверное, надо вернуть посуду-то. Я выгреб со дна оставшиеся две картофелины и рассовал их по карманам.
– Вот, возьмите.
– Так вы согласны?
– Дождёмся возвращения кузнеца. А сейчас я устал что-то…
Я со всей мыслимой значительностью тряхнул кандалами.
– Дождёмся. А потом вы согласитесь.
– Что же будет, если я не соглашусь?
– Расстрел, – товарищ Матсон улыбнулся.
Мне показалось, что товарищ Матсон имеет сказать что-то ещё, так сказать, готов вытащить кролика из шляпы.
– Мы закончим разговор завтра, – проговорил он. – Но у меня есть ещё аргумент. Веский. Я вам изложу, чтобы вы могли за ночь обдумать.
Он сделал паузу, будто дожидаясь моих расспросов, но я молчал, и он продолжил, всё более возбуждаясь:
– Сегодня нам телефонировал сам товарищ Троцкий.
– Сам товарищ Троцкий интересуется лично мной?
Я всплеснул руками. Кандалы оглушительно загремели.
– Звонили из секретариата Реввоенсовета относительно вашей жены, Ларисы Кирилловны, в девичестве дворянки Боршевитиновой.
– Что с ней? – осторожно поинтересовался я. – Мы потеряли связь друг с другом в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда я ненадолго попал в плен.
– Вы сдались в плен? – встрепенулся товарищ Матсон.
– Поневоле. Тиф.
– Вас освободили…
– Тиф, знаете ли. Немцы испугались заразы и «забыли» наш вагон на одной маленькой станции в Белоруссии. Меня и некоторых других выходили местные жители. А там контрнаступление и… Я счастливо отделался.
Говоря так, я старался сохранять хладнокровие. Очень не хотелось выказать товарищу Матсону своё волнение. Лариса! Неужто она нашлась. Но где? Какими судьбами? Я надеялся, что она жива. Намеревался заняться поисками, но как добраться до Твери, если кругом война.
– Выходит, Лариса нашлась? Думаю, она числит меня погибшим. Я писал ей в Тверь, но ответных писем не получил. Зато получил известие о полном разорении имения её родителей.
– Да! Революция уравняла пролетариев с буржуями. Теперь ваша бывшая жена работает наравне со всеми.
Ах, как мне хотелось расспросить его о Ларисе! Где работает, как живёт, с кем.
– Ваша бывшая жена перебралась в Петроград. Ей обеспечен паёк служащего, потому что она работает. С ней всё благополучно. И будет так оставаться, пока вы лояльны советской власти и служите ей всеми своими знаниями офицера Генерального штаба.
– Но я… Постойте! – Мысли в моей голове путались от ужасного, едва сдерживаемого волнения. – Мы с Ларисой потеряли друг друга в конце тысяча девятьсот шестнадцатого года, когда я подхватил тиф. Но мы не разводились. Мы венчались…
– Советская власть не признает церковного брака, – буркнул товарищ Матсон. – Закончим разговор завтра.
К чему он это сказал? Какое дело советской власти до моих отношений с женой?
Полупьяный от счастья, я повалился на шконку.
Подхватив котелок, Матсон направился к выходу. Он был зол. Чрезвычайно зол. Проходя мимо кучи прелой соломы, он сделал едва уловимое движение. Железо звякнуло. Простак Простакович крякнул.
– Зачем пинаться-то! – сонно буркнул мой сокамерник. – Весь день мертвяков на себе таскал, и ночью мне покоя нет.
– Если вы не хотите страданий для вашей жены, завтра утром вы примете правильное решение о сотрудничестве с советской властью, – сказал на прощание товарищ Матсон.
Дверь подвала со стуком затворилась. Скрежетнул замок. Некоторое время я прислушивался к удаляющимся шагам. Так и есть: товарищ Матсон приходил не один. Во всё время нашего разговора за дверью стоял часовой. Иначе, чьи это шаркающие шаги вторят твёрдой поступи товарища Матсона? Часовой либо совсем немолод, либо крепко нетрезв, а это значит, что шанс есть. Решение о сотрудничестве с советской властью я принял в тот же миг, и это было единственно верное решение.
Ободрённый этой мыслью, я быстро заснул и спал крепко, не чуя чугунных браслетов.
* * *Луна поднялась над переулком. Глянула на себя в стекленеющие на морозе поверхности необъятных луж, огладила тонкими щупальцами своих лучей купола и кресты окрестных церквей, да и зависла над Псковской окраиной эдаким блином – ни света от неё, ни тепла, а одно только беспокойство. Матрос глотнул свежайший, пахнущий лёгким морозцем, воздух. Так долго мучимый жаждой человек делает первый, самый сладостный глоток. Через несколько мгновений сладчайший этот вдох излился из его ноздрей белёсым, сдобренным свежим перегаром парком.
Холодно. Матрос запахнул шинель. Солдатская одёжа грела не хуже водки. Непривычно длинная и тяжёлая, она тем не менее пришлась к месту в позднеосенние холода 1918 года. Спина шинели пробита пулями в двух местах. Левая пола задубела от крови. Матрос снял одежду с драпавшего белогвардейца, бойца так называемого Добровольческого корпуса или, иначе говоря, банды контриков, жирующих на деньги германцев. Матрос сам и пристрелил его: две пули всадил в спину. Третью – в голову. Ну а в кровушке искупался, когда валандались с пленными мародёрами в одном из бывших буржуйских поместий Гатчинского уезда.
Недолгая служба в ГубЧК уже приелась матросу, но куда податься, если нет имения и не приписан к части, где можно получать ежедневное довольствие? Вот и стой в переулке, будто ты не матрос, не опора революции, а привратный столб. Вот и охраняй неспокойный сон перепившихся вусмерть чекистов. Сплюнув досаду себе под ноги, на булыжник, матрос обратился к случайному прохожему, тянущему за собой лошадь:
– Слышь! Ты ж из крестьян. Наверняка при имении жил. Скажи-ка, как у бар называется тот, кто при дверях служит. Ну тот, что гостям отпирает. Пальто и шляпы принимает. А между приёмами на стульчике дрыхнет.
– Э? – отозвался случайный прохожий.
– Не мажордом, нет?
– Сам ты мажордом!.. Но, Солнышко! Переставляй копыта бойчей!
– Ах ты, сермяга постная!..
– Ты б посторонился и воротину шире отвалил. Луна взошла. Нам с Солнышком ночевать пора. Тут у тебя не гостиница?
Матрос потянул носом. От «сермяги» за весту пахло свежим хлебом и брагой. Это помимо дёгтя и лошадиного пота. Это помимо лоснящейся, не по-русски чисто выбритой хари. Такие рожи бывают только у офицеров. Может, и этот ряженый? Тогда откуда эта наглая крестьянская привычка креститься на каждый купол и оглядываться, поцокивая языком, на каждый подол? Матрос ещё раз оглядел фигуру прохожего. Всё как обычно: овчинная доха, сапоги, засаленная овчинная шапка, сапоги хромовой кожи. Такие сапоги «сермяге» не к лицу – смутительно гладкой, босой роже.
До революции всё было ясно и однозначно. О сословной принадлежности того или иного обывателя возможно было судить по внешности и повадке. Но после революции всё перемещалось. Матрос повздыхал. Если уж Бог и существует, то почто Он сначала шарахнул этот мир молотком, а потом сгрёб осколки в куль и, перемешав их, снова рассыпал, да и склеил абы как? Неужели получившееся в итоге совершенно неуместное, ни к чему не пригодное сооружение, можно именовать «справедливым миропорядком», о котором так любят толковать большевики?
Вот, к примеру, этот мужик. Ему полагается иметь мохноногого, кряжистого мерина, которого хоть в соху, хоть в телегу впрягай, хоть свадебные ленточки к хомуту привязывай, хоть под седло его, хоть сожри с голодухи. Но у мужика не мерин, а серая в яблоках кобыла, стройная и наверняка резвая. А ведь «сермяга» – не пристрастившаяся к лисьей травле барынька. «Сермяга» впряг кобылку в щегольскую пролётку и тащит бедолагу за собой под уздцы. А на северной окраине Пскова то и дело возобновляется пулемётная трескотня. Товарищ Матсон недавно вернулся оттуда с другими товарищами. Все злые, в кровищи перепачканные, но без ран. С устатку прикончили запас водки, но его, бывшего матроса Чудской флотилии, а ныне сотрудника Псковской ГубЧК, обнесли и повелели на часах стоять, совершенно позабыв о сути пролетарской агитации, которая обещала полнейшее равенство и никакого подчинения ничьим приказам. А ему на этой новой должности и подчаска не полагается. Сам ворота закрывай. Сам засов накладывай. Сам сторожи. Сам наблюдай, как награбившаяся вдосталь рожа ночь-полночь по улицам мотается, да ещё и крестится совсем не в духе современного момента. Надо бы загородиться от развратительного зрелища воротами, а то, не ровен час, случайно подстрелишь лоснящегося гада. А переулок тесный, дом к дому. И дома всё каменные. А улица хоть и вымощена, но не широка. Окошки по обеим сторонам улицы светятся, и ведомая «сермягой» пегая кобылка гордо шествует от одного желтого квадрата до другого. Да на этой улице и днём темнее может быть, потому что окна не светятся, и если пальнуть по «сермяге» на таком-то свету, то промазать непросто будет. Тем более матросик полстакана законных пропустил, а хороший самогон руку для прицела твёрже делает.
Матрос уж поднял к плечу винтовку, но засомневался. Над крышами купеческих домов тут и там торчат, отражая яркий лунный свет, золочёные кресты. По переулку шляется разномастный люд. В том числе и бабьи юбки шелестят, и каблуки барынек цокают. Как избавились от царского угнетения, так все стали допоздна шастать, несмотря на общий бандитизм. Но этого мало! Из-за плотно сомкнутых занавесок нет-нет да и высунется любопытствующая рожа. А «сермяга», он хоть и странного вида, но пока вроде бы вполне мирный обыватель. Везёт что-то на продажу по спекулятивной цене. Опять же кобыла и пролётка ему не родные. Наверняка «сермяга» барина своего пограбил, нажился и теперь аж лоснится. Сермяга – двойственная личность. С одной стороны, он социальная база пролетарской революции, но с другой, как нажившийся и сытый, сродни тем, кто так недобро выглядывает из-за занавесок. Начнёшь стрелять в «сермягу» – вой вселенский поднимется. Бабы завизжат, а эти выжиги за занавесками тут же петицию в горсовет настрочат, дескать, произвол. Грамотные! А ему, как бывшему матросу и флотскому пролетарию, слетать с чекистского довольствия совсем не хочется. Отсюда вывод следует простой: закрой, матрос, ворота и глазами по переулку не шарь. Так и довольствие, и шкуру сохранишь.
Матрос уже тянул на себя воротину, когда наглый «сермяга» обратился непосредственно к нему, но без поклона и шапки и не ломал, как это принято у трусоватых сельских «пролетариев», когда те обращаются к вооружённому человеку:
– Ты почто ворота запираешь, товарищ? Хоть бы петли смазал. Слышь, как скрипят? Да потише тяни! Всех мертвецов на местном кладбище перебудишь.
– А ты давай-ка мимо, «сермяга»! – огрызнулся матрос.
И продемонстрировал приезжему побелевшую от гнева, сомкнутую горсть.
– Я к товарищу Матсону. Где он?
– Да хрен где.
– Ты отвечай серьёзно, не то обижусь.
– Да ты сам-то кто, «сермяга»? Кого по пути обобрал?
– Я из Гатчинского уезда. Сергей Творогов.
– Грабитель усадеб?
– Христианин. Товарищ Матсон из наших мест. Волостное начальство как прознало, что он во Пскове в начальники вышел, то собрали меня с гостинцами.
– Где гостинцы? Показывай.
В ответ приезжий вытащил из пролётки карабин. Быстро взяв наизготовку, мужик снял орудие с предохранителя.
– Карабин смазан и снаряжен честь по чести. Стрелять я умею, не сомневайся, но не хочу. Карабин тоже подарок.
– Да ты не контра ли?
Матрос вскинул винтовку. Так стояли они друг напротив друга, словно изготовившиеся к бою петухи.
– Ты лучше глянь, что у меня в пролётке: корзина с яйцами, половина барашка, окорока – всё копчёное! – гуси и куры со льда, мешок картошки, морковь, репа…
– Хороши подарки! – крякнул матрос, опуская винтовку. – А нет ли сапог? У меня обувка ещё на «Ольге» прохудилась. Вот! Что пялишься, дура? Я тебе не какой-нибудь волостной шаромыга, а матрос канонерской лодки «Ольга»!
И матрос принялся попеременно задирать ноги, демонстрируя ветхую обувку.
– Экая ты танцорка! – оскалился «сермяга». – Давно ли с лодки дезертировал?
– Сапоги давай! Нет сменных – снимай с себя!
– Сапог не дам. Но у меня есть кое-что получше. Оно обложено соломой и забрано в обрешётку из тонких реек, чтобы не разбилось на наших-то ухабах.
– Водка? – выдохнул матрос.
– Небось не все мозги тебе Чудским-то ветром выдуло, – ухмыльнулся «сермяга». – Отворяй ворота. Водки ему! Может, ещё вина французского?
* * *Они расположились неподалёку от денника, в бывшей кузне, под боком давно погасшего горна. Кузня – крытый тесом каменный сарай, достаточно добротный, чтобы отразить все атаки холодного ветра. На каменном полу можно вполне безопасно запалить жиденький костерок, вскипятить чай, поджарить на прутьях куски парной свинины, испечь несколько картофелин.
Они сидели друг напротив друга, разделённые огромным ржавым казаном и алым светом тлеющих в нём угольев. Их объединяло тепло и снедь, разложенная на импровизированном столе, ловко сооружённом «сермягой» из дубовой колоды и доски. Убранство стола при иных обстоятельствах можно было бы назвать даже изысканным, если б только матрос знал в этом толк! Пока щедрый гость возился, расстилая чистую тряпицу, расставляя взявшиеся неведомо откуда оловянные миски, ложки, кружки, матрос нервничал, прислушиваясь к урчанию в собственном, крепко оголодавшем животе.
– Давай… торопись… не томи… не надо, как у бар… нам бы по-простому, пожрать – и всё! И нечего чиниться! А выпить-то, выпить… для чего же ты кружки поставил? Нешто нет у тебя? Ты ж вымудривал! Не чай же нам пить, да и нет чаю-то!
Подгоняемый матросом «сермяга» исчез в темноте. Послышались возня, скрип рессор, тихая сквозь зубы, брань. Именно в этот момент матрос впервые почувствовал вяжущее, парализующее беспокойство. Такое волнение сродни страху, но не столь очевидно, не вполне осознаваемо даже на трезвую, сытую голову. А не вполне трезвый уже – много ли надо на старые-то дрожжи? – матрос был крепко голоден, так, что позабыл, когда и бывал-то сытым. Матрос подёргивал носом, сердился, чуя восхитительные ароматы настоящей еды. А в темноте всё что-то булькало, позвякивало, шуршало. Запах становился невыносимым. Броситься в темноту с винтовкой наперевес. Ударить штыком в спину – он знает верный удар под левую лопатку – а потом спрятать тело. Захоронить вместе с расстрелянными балаховцами, а самому сбежать вместе со всем добром. Сбежать, пока товарищ Матсон с другими товарищами спят. Но как всё успеть? На вскрытие могилы уйдёт половина ночи. К тому же, возможно, «сермяга» сумеет увернуться и сразу не помрёт. Что если не удастся сразу нанести смертельный удар? Тут уж и шум, и схватка с непонятным исходом. Так матрос раздумывал, покуривая поганую махру. Так матрос посматривал за делами «сермяги».
Вот он притащил из темноты мутную бутыль и несколько холщовых, восхитительно пахнущих мешков. Среди прочего оказался и кулёк из пергаментной, оплывающей жиром бумаги. Всё это добро он ухнул перед матросом со словами:
– Вот. Выпивки немного, всего одна четверть. Зато еды хоть убейся. Да не набрасывайся ты так. Вот эту сдобу мне отдай. Для дела надо. Да погоди ж ты! Ведь мы люди и жрать должны по-людски, а не как зверьё, с колен. Да и не стану я из одного с тобой горлышка лакать. Вот чашки, миски. Я запасливый.
«Сермяга» вытряхнул из мешка простую оловянную посуду. А матроса уже била мелкая дрожь звериной, голодной жадности.
* * *Крепчайший самогон отдавал солёным огурцом. Матрос крякал, жадно отхлёбывая из оловянной кружки. Под шинель засовывал пальцы – ноябрь 1918 года с его первым, мокрым снегом, с его ледяными дождями, с его укоренившейся привычкой к скудности, когда простое яичко является изысканным деликатесом. А здесь, на куске холстины, полдесятка отваренных в мешочек яиц, большой кусок сыровяленой буженины, гроздь моркови и нарезанный крупными ломтями хлеб.
– Мясо я ещё сжую, а морковь уж не могу грызть. Лишился большей части зубов, – утомленно вздыхая, проговорил матрос.
– Цинга? – участливо поинтересовался «кормилец».
Да-да, едва учуяв ароматы простой, но сытной крестьянской еды, матрос в душе своей переименовал «сермягу» в «кормильца».
– Офицерьё. Сколько лет на флоте и ни дня без зуботычин. У нас на канонерской лодке боцман злой, как собака.
– Так ты в котором году с флота дезертировал?
– Дура ты. Не дезертировал, а демобилизовался согласно приказа товарища Троцкого.
– И к Чеке прибился. Хорошее дело. Только я думал пайка тут сытнее, чем везде. Опасные ответственные задания. Риск. А ты голоднючий, как зимний волчара. Так и не пойму, зачем ты здесь?
– Как зачем? Ах ты образина!.. – Матрос уже было занёс кулак, но осёкся под взглядом «кормильца». – Что? Может, ждёшь, что я товарищем тебя стану называть? Али кормильцем?