
Полная версия
Влюбленный пленник
«Такая хрупкость есть агрессия, требующая репрессий».
Вероятно, эти слова я произнес про себя как-то по-другому, можно предположить, передо мною пронеслись образы обнаженных изможденных евреев, в лагерях, где их слабость казалась провокацией.
«Казаться таким хрупким и таким расплющенным, они так молились, что их расплющило? Если их совсем расплющит, как об этом узнают? Нас, живых японцев, уже более сотни миллионов».
Она была живой и говорила по-японски.
Всякое решение принимается вслепую. Если какое-нибудь постановление, вынесенное судебное решение оставляло судей обескровленными и обессиленными, присяжных заседателей дезориентированными, публику озадаченной, а преступника свободным, в основе этого постановления и этой свободы – безумие. Сочинять приговор с таким же усердием, с каким идиот сочиняет стихотворение, ну и дела! Где найти человека, принявшего решение не судить, чтобы заработать себе на хлеб? Кто готов покинуть ровные и прямые коридоры суда, чтобы заблудиться и зачахнуть, сочиняя очередной приговор, рискуя осознать, что слишком тщательная подготовка подлости может помешать ее осуществлению? У судьи нет имени, есть лишь функция. Но преступника он называет по имени, и тот встает. Преступник не может без судьи, они связаны один с другим некой биологической несуразностью, которая не противопоставляет их, но дополняет. Кто из них тень, кто солнце? Всем известно, что бывают великие преступники.
Все произойдет на фоне ночи: готовясь вот-вот умереть, хотя эти слова обладают столь малым смыслом, столь мало передают значимость события, преступник хотел бы еще сам решать, чем являлась его жизнь – истекающая на ночную тьму, которую он желал не осветить, но сгустить еще сильнее.
Стоуни Брук – университет километрах в шестидесяти от Нью-Йорка. Университетские постройки, дома преподавателей и студентов находятся прямо в лесу. Мы с Черными Пантерами должны были читать там лекции, одну для студентов, другую для профессоров. Цель – рассказать о Бобби Силе, его тюремном заключении, о реальной опасности смертного приговора, а еще рассказать о решимости Никсона уничтожить партию Черных Пантер, рассказать о проблеме чернокожих в целом, продать выпускаемый партией еженедельник, получить два чека за лекции, один – 500 долларов – от профессоров, другой – 1000 – от студентов, провести сбор пожертвований, попытаться завербовать сочувствующих среди чернокожих студентов. Садясь в машину – мы были на съезде партии в Бронксе – я сказал Дэвиду Хиллиарду:
– Ты едешь с нами?
Он слегка улыбнулся, отказался и произнес показавшуюся мне загадочной фразу:
– Еще слишком много деревьев.
Я уехал с Заидом и Наппье. В течение всей поездки эта фраза «Еще слишком много деревьев», постоянно вертелась у меня в голове. До сих пор для чернокожего, едва достигшего тридцатилетия, дерево – совсем не то же самое, что для белого: не праздник листвы, не птичьи гнезда, не процарапанные на коре сердечки с именами, а виселица. При виде дерева, воскрешающего в памяти не такой уж и древний страх, у чернокожего пересыхало во рту, отказывали голосовые связки: оседлав ветку покрепче, белый держал веревку с уже готовым узлом, это было первое, что видел негр, которого собирались линчевать; сегодня от чернокожего нас отличает не столько цвет кожи или форма прически, сколько его терзаемая навязчивыми идеями психика, которую нам не суждено понять, разве что сам черный, следуя какой-то шуточной и тайной моде, вдруг произнесет некую фразу, и она покажется нам загадочной. Она и вправду загадочная, впрочем, это переплетение навязчивых мыслей черные держат при себе. Из своих несчастий они сделали богатство.
Профессора Стоун Брук вели себя непринужденно. Они принимали нас с большой теплотой. Вряд ли они поняли, что я, используя менее агрессивную риторику, вовсе не пытаюсь отмежеваться от Пантер. Мне следовало бы как-то смягчить, объяснить им… на мое имя выписали два чека и отдали их Пантерам. Такая деликатность тронула меня. Одна светловолосая дама, преподавательница, сказала мне:
– Нам нужно протестовать против расстрелов Пантер, ведь учитывая, как развиваются события, потом нам придется опасаться за своих сыновей.
После некоторых размышлений я должен написать: со времени своего создания в октябре 66 года Партия Черных Пантер все время будто пыталась превзойти самое себя, беспрестанно вбрасывая новые картинки, и так вплоть до конца 1970. В апреле 70 Пантеры были по-прежнему сильны, у университетских профессоров не хватало доводов вести дискуссии, бунт чернокожих базировался на таких очевидных вещах, что возражать было бессмысленно, а всё, на что были способны белые – профессура или кто еще – заклинали злых духов. Кто-то вызывал полицию. Но радостное, преисполненное пафоса движение Пантер так и не стало популярным. Они призывали к самопожертвованию, вооруженным столкновениям, словесным баталиям, оскорблениям, которыми хлестали белых по роже. Насилие могло подпитываться только нищетой гетто. Великая внутренняя свобода находила свое выражение через войну, которую они объявили полиции, администрации, всему белому населению и части черной буржуазии. Это движение было таким пронзительным, что исчерпалось довольно быстро. Оно сгорело, потрескивая, искрясь и сделав проблему чернокожих не просто видимой, но сияющей.
Нашлось не так много американских интеллектуалов, понявших, что аргументы Пантер – поскольку не основывались на сущности американской демократии – представлялись слишком поверхностными, а сами Пантеры необразованными и ограниченными. Резкость пантеровской риторики (некоторые ее называли пустословием) проявлялась не в самой сути дискуссий, а в напоре утверждения – или отрицания, в гневном тоне и тембре голоса. Этот побуждающий к действиям гнев не допускал напыщенности и высокопарности. Пусть сравнит тот, кому довелось присутствовать на политических потасовках белых, скажем, на конгрессе Демократической партии в Чикаго в августе 1968: поэтические измышления не принесли им удачи.
Теперь хорошо видно, что партия Пантер не только провоцировала и поощряла молодых черных, за дерзкими провокациями в адрес белых угадывалась такая воля жить, что было понятно: они готовы пожертвовать самой жизнью. Молодые экстравагантные черные из Сан-Франциско, Гарлема или Беркли и скрывали, и прямо указывали, что оружие направлено на белых. Благодаря Пантерам черные, которых называли еще «Томами», занимающие высокие посты в администрации, должностные лица, мэры крупных городов с преобладающим черным населением, те, кого избрали или назначили для вида, напоказ, теперь эти черные были «на виду», отныне белые их «слышали». Не потому что они повиновались Пантерам или Пантеры были их инструментом, а потому что Пантер опасались. Порой это станет несчастьем для самого гетто: высокопоставленные черные, которых белые теперь выслушивали, испытали искушение распространить свою власть и нанести удар по черным, не заботясь о справедливости, а из стремления к еще большей власти. Они смогли служить американскому закону и порядку. Но с 1966 по 1971 Пантеры проявили себя как юные варвары, угрожающие законам и искусствам, ссылаясь на марксистско-ленинскую религию, столь же близкую к Марксу и Ленину, как Дюбюффе к Кранаху. Надо было спать, не так ли? Ближе к концу ночи, после всех дискуссий, ссор, виски и марихуаны, нужно спать. Многие Пантеры страдали язвой желудка.
Вы полагаете, этот молодой черный, оказавшийся в тюрьме, потому что курил, украл, изнасиловал, избил белого – сын учтивого чернокожего, уважающего религиозные и государственные законы? На самом же деле, этот молодой черный, и он сам прекрасно это знает, три сотни лет назад убил белого, совершил множество побегов с кражами, грабежами, собаками по следу, соблазнил и изнасиловал белую женщину и был повешен без суда и следствия; он один из главарей восстания 1804 года, у него кандалы на ногах, он прикован к тюремной стене, он тот, кто повинуется и кто отказывается повиноваться. Белая администрация предоставила ему отца, которого он знать не знает, черного, как и он, но ему, возможно, было предназначено сделать еще отчетливей отличие между первоначальным негром, который никуда не делся, и им теперешним. Такой метод устраивает белого и обслуживает его интересы: устраивает, потому что администрация может избивать или убивать людей и не чувствует свою вину; обслуживает интересы белого, потому что ответственность за «преступления» черного будет нести один человек, а не черное сообщество, а приговор, вынесенный ему лично, станет элементом системы американской демократии. Итак, белые очень несчастны: надо осудить негра? или черного? Благодаря Черным Пантерам появились очень хорошие, правильные чернокожие, но своими действиями эти Пантеры доказывали, что негр остается негром.
Но немного чеснока, к счастью…
В палестинских лагерях львятами называли мальчиков от семи до пятнадцати лет, которые учились быть солдатами. Критиковать подобную практику очень просто. С точки зрения психологии польза от этого была, хотя и не слишком большая. Закаливать тело и дух можно было бы с помощью спортивных упражнений, ежедневно увеличивая их интенсивность, чтобы научиться справляться с холодом, жарой, голодом, страхом, ужасом, внезапным нападением. Условия тяжелых тренировок все равно не будут соответствовать реальной ситуации, когда придется встретиться лицом лицу с коварными солдатами противника, готовыми убивать даже детей. Когда командиры этих львят отдавали приказы мальчишкам, пусть даже самые суровые, в их голосе слышалась почти материнская нежность.
«Каждый десятилетний палестинец умеет стрелять», – торжественно объявила мне Лейла. Еще она полагает, что стрелять – значит приложить винтовку к плечу и нажать на спуск. Но хорошо стрелять – это прицелиться в противника и убить его, а эти мальчишки пользуются оружием устаревшего образца, и фидаины тоже. Стрелять куда? В кого? А главное, в каких условиях? На этом микроскопическом клочке земли, отданном львятам – скорее игровая площадка, чем полигон, царила умиротворяющая атмосфера детства, и не было в помине этой невыносимой жестокости, ужаса не было, потому что о враге никогда не узнаешь. Уроки партизанской войны были простейшими. Я так часто видел, как львята преодолевают заграждения колючей проволоки, всегда одни и те же, и перед ними не ставят никакой новой задачи, не требуют искать выход из ситуации неожиданной и опасной, зародившейся в извилинах израильских умов, так что в какой-то момент мне стало казаться, что эти дети тренируются на каких-то «Потемкинских» военных базах. Журналистам со всего мира, которые посещали палестинские лагеря, львята словно хотели доказать, что они представители нового поколения, родившиеся с винтовкой в руках, прицельной линией в глазах и отвоеванными территориями в сердце. Кроме журналистов из коммунистических стран никого одурачить было нельзя.
При этих заявлениях Израиль (на географических картах пробел, окаймленный на севере синевой Средиземного моря, на востоке Ливаном, а на юге королевством Иордания, изображает то, что еще до 1948 года называлось Палестиной. Предполагается, что на карте стерто то, что некоторые страны называют сегодня Израилем) взрывался ненавистью, которая никогда не затухала. Одних только фотографий львят в лагерях было достаточно, чтобы продемонстрировать пусть не слабость Государства, но, по крайней мере, беспрерывную угрозу, а приготовления и акции израильтян и сравнить было нельзя с этими лагерями сыновей полка, над которыми каждое утро торжественно поднималось треугольное знамя. Я неоднократно присутствовал при этом ритуале поднятия флага: он был соразмерен этим детям, то есть, небольшой; никого не удивляет, когда школьники размахивают маленькими бумажными флажками, приветствуя королеву, судя по улыбке высочайшей особы, их маленький размер вполне соответствует маленьким детям: в лагерях львят символ Родины был обескровлен, и я бы сказал, что с возрастом символы увеличивались в размере. Когда внезапно тренировочный лагерь заволакивало дымом, дети не испытывали ни страха, ни удивления, это была запланированная операция, но какой эффект, когда среди бела дня наступила тьма, потому что Израиль уничтожил солнце! Что означает это «но немного чеснока, к счастью…»? Пресный вкус можно улучшить с помощью небольшого количества чеснока, и зачастую старшие львята, более испорченные и порочные, чем их командиры, отдавая приказы своим товарищам, словно пряность в блюдо, добавляли немного садистского удовольствия, возможно, приправа и была слишком острой, но такой тонизирующей.
Палестинцам пристало быть чистоплотными, к мертвым следовало отправляться только после тщательного мытья и чистки. Я узнал об этом все от того же Халеба; двое двадцатилетних солдат, из тех, что пели с ним среди холмов, тщательно мылись неподалеку от нас. Казалось, другие фидаины их не замечают – только не смотреть на них. Под мытьем-чисткой я подразумеваю почти маниакальную заботу о своей гигиене, для них это работа, священный ритуал. Сначала салфеткой, затем руками они полировали свою кожу, несколько раз протерли между пальцами ног, чтобы там не осталось никакой грязи. Затем тщательно вымыли половые органы, торс, подмышки. Солдаты помогали друг другу, один намыливался, затем второй лил чистую воду. Стоя чуть поодаль – всего в нескольких метрах – от других солдат, они казались одинокими, и причиной одиночества как раз и было это занятие, отдалившее и отстранившее их от прочих. Одновременно возвышающее их до размеров горы и отодвинувшее от всех так далеко, будто они были муравьями. Слово «чистка» мне представляется точным: каждый мыл свое тело, как хозяйка чистит кастрюли, которые нужно отполировать порошком, а после ополоснуть, чтобы они засияли, это было больше, чем просто мусульманское омовение. Я пытался смотреть на происходящее глазами тех фидаинов: предоставил двух молодых людей их одиночеству и их работе, и то, и другое нельзя было ни с кем разделить. Один из них принялся что-то напевать, другой подхватил. Первый взял лежащий рядом небольшой саквояж, открыл застежку-молнию, достал остроконечные портновские ножницы и, продолжая напевать, по обыкновению импровизируя, аккуратно обрезал ногти на ногах, особенно уголки, которые могли порвать носок, затем наступила очередь ногтей на руках, потом он вымыл руки, лицо, половые органы со сбритыми волосками, при этом продолжал петь, подыскивая и быстро находя слова, обращенные к Палестине. Не знаю почему, но той ночью они не стали спускаться в Израиль. Предпогребальное омовение не стало посвящением. Они вновь сделались фидаинами, неотличимыми от других. Когда их назначат вновь, все начнется сначала.
Хохоча во все горло и запрокидывая голову, так что на шее выступило «ожерелье Венеры», такое же, как у Ланнии Сольх[20], Набила поведала мне о кончине одной восьмидесятилетней палестинки. Она обмотала вокруг плоского живота пояс с четырьмя рядами осколочных гранат. Ей, вероятно, помогли женщины – ее ровесницы или моложе, затем, плача настоящими слезами, она приблизилась к группе из движения Амаль[21], который отдыхал, радуясь, что хорошо пострелял в палестинцев. Старуха плакала долго, на что-то жалуясь сквозь слезы. Люди Аманль вежливо подошли к ней, чтобы утешить. Она все плакала и бормотала по-арабски какие-то жалобы, так тихо, что шииты ее не слышали: им пришлось встать совсем рядом. Когда я узнал из газет, что какая-то шестнадцатилетняя девственница взорвала себя посреди группы израильских солдат, я не удивился. Меня заинтересовали скорее предсмертные радостные приготовления. За какую веревку должна была дернуть старуха или девушка, чтобы сработали гранаты? Как нужно было приладить пояс, чтобы придать телу девственницы женскую гибкость и привлекательность и не вызвать недоверия у солдат, известных своей сообразительностью?
Я слушал «Реквием» в плейере, сидя в гостиничном номере, но представьте себе настоящие похороны в церкви, с цветами, венками и восьмью свечами, настоящим покойником в гробу, пусть даже закрытом, и как обрушивался на меня оркестр и хор. Ведь через музыку является жизнь, а не смерть, жизнь этого покойника, для которого звучит месса, и неважно – лежит он в гробу или нет. У меня имелись наушники. Сообразно римской литургии и латинским фразам, которые я рассеянно слушал, Моцарт просил вечного покоя или, вернее, иной жизни и, поскольку церемония происходила лишь в моем воображении, а передо мной не было ни церковных ворот, ни кладбища, ни священника, ни коленопреклонения, ни кадила, после Литании мне послышалось языческое безумие. Танцуя, из пещер вылезали троглодиты, чтобы поприветствовать умершую, они танцевали не под солнцем, не под луной, а в молочном тумане, светящемся собственным светом. Пещеры походили на дыры в огромном куске швейцарского сыра, а эти троглодиты, не человекообразные существа, а смеющиеся, злые духи мелькали, танцевали, встречая новую умершую, значит – каков бы ни был ее возраст – юную умершую, чтобы она постепенно привыкала к загробной жизни, чтобы как радостный дар, приняла смерть или новую вечную жизнь, счастливая и гордая оттого, что удалось вырваться из этого, земного мира; день гнева, туба мира, «царь приводящего в трепет величия»[22], это была не месса, а главная партия в опере, которая звучала не меньше часа, пока длилась агония, пережитая и сыгранная в ужасе от того, что теряешь этот мир, чтобы оказаться – в каком? Под каким обличьем? Переход по подземному туннелю, ужас могилы, надгробной плиты, но главное – веселье, радость, что летят быстрее смерти, стремительность, с какой агонизирующий покидает этот мир, торопясь оставить нас неблагодарной благопристойности повседневной жизни, чтобы вознестись, не опуститься, а вознестись, смеясь, а может, и чихая, к свету, вот на чем мне довелось присутствовать от Диес ире до знаменитейшего восьмого такта Лакримозы, которого я никогда не отличал от последующих тактов, допуская веселость, я, осмелившись сказать свобода, осмеливаюсь на все. Когда юноша после долгих дней беспокойства и растерянности решается поменять пол, стать тем, кого обозначает это ужасное слово транссексуал, и когда уже решение принято окончательно, его наполняет радость при мысли о новых половых органах, о двух грудях, которые он станет ласкать своими слишком маленькими и слишком влажными ладонями, но главное – по мере того, как станет увядать прежний половой орган и вот-вот отпадет, сделавшись окончательно непригодным, придет радость сродни, наверное, безумию, когда о себе он будет говорить не «он», а «она», осознав, что грамматика тоже делится на две части и, поворачиваясь вокруг своей оси, одна ее половина обозначает его, то есть, женскую сущность, а другая пусть останется языку. Переход от одной половины, в щетине и волосатой, к другой, с эпиляцией, должен быть сладостным и страшным. «Твоя радость переполняет меня…» «Прощай, дорогая половина, я умираю в себе…». Покинуть мужскую сущность, ненавистную, но привычную, это значит покинуть мирскую жизнь ради монастыря или лепрозория, оставить мир брюк ради мира бюстгальтеров – сродни смерти, которую ожидаешь, но страшишься и, не правда ли, когда хор поет Tuba mirum, это можно сравнить с самоубийством? Транссексуал станет чудовищем или героем, а еще ангелом, потому что я не знаю, воспользуется ли кто-то этим искусственным половым органом хотя бы один-единственный раз, если только всё тело и его новое предназначение не сделаются одной огромной вагиной, когда упадёт отцветший член; нет, хуже, он не упадёт, а падёт, поверженный. Страшное начнется, когда ступня откажется уменьшаться: трудно найти женскую обувь 43–44 размера на шпильках, но радость перекроет всё, радость и веселье. Об этом и говорит «Реквием», о радости и страхе. Так палестинцы, шииты, юродивые, которые, смеясь, устремились к старейшинам в пещеры, позолоченные лодочки 43–44 размеров взорвались тысячами осколков смеха, вперемежку с пугливым отступом тромбонов. Благодаря этой радости в смерти или, вернее сказать, в новой, несходной с этой, жизни, несмотря на скорби, нравственность стала не нужна. Радость транссексуала, радость «Реквиема», радость камикадзе… радость героя.
Как неудобно и неприятно было сушить свои «западные» ладони, держа их под горячим воздухом сушилки, уж лучше намочить чистое полотенце, зато вам – особенно в детстве – довелось познать счастье стоять под дождем, под ливнем, лучше всего летом, когда падающая на вас вода теплая. Я никогда не мог, подняв намоченный слюной палец, определить направление ветра, то же самое и с направлением дождевых струй, если только они не падали косо, как последние лучи заходящего солнца, а когда я понял, что при первом порыве ветра иду навстречу пулям, то удивился и засмеялся, как ребенок. Под защитой стены я испытал идиотское счастье, нахлынувшее на меня вместе с уверенностью в собственной безопасности, хотя в двух метрах за стеной подстерегала смерть: настроение было прекрасным. Страха не существовало. Смерть, как и дождь из железа и свинца, была частью нашей жизни. На лицах фидаинов я видел лишь счастливые и спокойные улыбки, ну, может, чуть скептические. Абу Гассам фидаин, который резко потянул меня за рукав в укрытие мертвой зоны, казался раздраженным.
«Стреляют без предупреждения, так еще этого европейца защищай», – вероятно, подумал он, потому что из-за знания французского оказался ответственным за меня. Я обратил внимание, что никто из солдат, вооруженных и увешанных боеприпасами – скрещенные на теле патронные ленты – не попытался проникнуть в здание, найти там убежище, откуда мог бы вести ответный огонь и в случае необходимости защищать обитателей дома. Все – кроме меня – были молоды и еще не обстреляны, как это слово сюда подходит. Я находился в угнетенном состоянии, в другом месте другие люди назвали бы это пораженчеством. Знаменитое евангельское «Совершилось!», вероятно, лучше всего выразило бы мои ощущения. Возле Джераша уже не сражались. Только колонны римских храмов, оставшиеся со времен римлян. Пули решетили фасад дома, но поскольку мы стояли за углом, то ничем не рисковали. Смерть держали на почтительном расстоянии. Два шага вперед, и я был убит, и там отчетливее, чем где бы то ни было, я услышал властный и повелительный призыв на краю бездны, готовой принять меня на веки охотнее, чем любая пучина, выкрикивающая мое имя. Стреляли долго, как и в другие дни. Молодые фидаины смеялись. Кроме Абу Гассама никто из них французского не знал, но их глаза говорили мне всё. Если бы у Гамлета не было ни публики, ни партнеров, испытал бы он это счастье самоубийственного головокружения?
Но почему голос ручья ночью стал вдруг таким громким, даже раздражающим? Может, холмы и хоры приблизились к воде, а никто этого и не заметил? Я, скорее, предполагаю, что у певцов устали голоса или они сами слушали голос водного потока, потому что он завораживал их, а может, наоборот, воспринимался, как неприятный шум.
Когда я пытаюсь донести до вас свои воспоминания, мне нужно призвать на помощь два образа. Первый – это белые облака. Все, чему я был свидетелем в Иордании и Ливане, окутано плотными-плотными облаками, которые до сих пор нависают надо мной. Мне кажется, я их прорываю, когда иду вслепую, стараясь отыскать что-то зримое, но не знаю, что именно. Оно должно явиться мне во всей своей свежести, каким предстало передо мной впервые, был ли я действующим лицом или только свидетелем; например, четыре ладони, постукивающие по дереву, выбивающие все более веселый ритм на досках гроба, и вот туман отступает. Стремительно или медленно, как поднимается театральный занавес, всё, что было связано с этими ладонями, проступает со всей четкостью того первого раза, когда я это увидел. Я различаю каждый волосок черных усов, белые зубы, улыбку, которая сначала тает, а потом становится еще шире.
Второй образ – это огромный упаковочный ящик. В нем только стружки и опилки, мои руки роются в этих опилках, я почти отчаялся при мысли, что там ничего больше и нет, хотя знаю, что эти опилки нужны, чтобы защищать от повреждения ценные вещи. Наконец, рука нащупывает какой-то твердый предмет, пальцы узнают голову фавна, значит, это ручка серебряной чаши, которую стружки и опилки одновременно и защищают, и скрывают, оберегают: мне пришлось долго рыться в этом бездонном ящике, чтобы эта чаша явилась мне. Чаша – одно из палестинских впечатлений, потерянных, как мне казалось, в опилках или облаках, но оно сохранилось в своей утренней свежести, словно кто-то – может, мой издатель? – тщательно упаковал его, сберег, чтобы я мог описать вам его таким, каким оно было.
Поэтому я и хочу написать: грозовые тучи весьма питательны.
Как бы то ни было, мое удивление означает вот что: «Если они обладают способностью различать то, что, как мне казалось, различить могу я один, я должен скрывать свои чувства, ведь порой они меня шокируют. Скрывать не из вежливости, а из осторожности». Несмотря на искренние лица, жесты, поступки, несмотря на их открытость, я довольно быстро понял, что сам удивляю не меньше, чем удивляют меня, а может, и еще больше. Если столько вещей существуют лишь для того, чтобы их увидеть, только увидеть – и всё, ни одно слово не сможет их описать. Фрагмент руки на фрагменте ветки, глаз, которых не видел их, но видел меня. Каждый знал, что я знаю: за мной наблюдают.