bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 9

«Да он смухлевал», – подумал бы каждый, кто имел хоть какое-нибудь представление об уловках карточных шулеров. Немногие известные мне арабские слова были угрозами и ругательствами. Эти слова:


Charmouta

Hattaï


которые бормотали сквозь зубы играющие, казалось, мгновенно втягиваются обратно со слюной.

Игроки поднялись, пожали друг другу руки над столом, не улыбнувшись, не обменявшись ни словом. Только в казино Европы или Ливана предусмотрен такой тоскливый, скучный ритуал. А еще в конце теннисных матчей, но в Австралии. Иногда улыбку можно увидеть на лице нарядного проходимца, который снимает карты в длину. Каждая из них, вогнутая или выпуклая, в зависимости от ее местоположения на столе, может стать лодкой, на которой от берега отплывает шулер, или верхней половиной животного с двумя спинами, или распластанной на берегу женщиной с оголенным животом. Если его застают за этой хитростью, крупье приносит новую колоду, а на лице его и во взгляде полная рассеянность, как у человека, забывшего застегнуть ширинку.

Обон – так называется еще одна игра, японская. Это день поминовения усопших, которые на три дня возвращаются к живым. Встав из могил, мертвый являет себя лишь через нарочито неловкие жесты живых, и в этой неловкости я вижу вот что: «Мы живые, мы смеемся над нашими мертвыми, а они не могут даже возмутиться этой насмешкой, они так и останутся скелетами на дне ямы», и это их не-существование дети – главные действующие лица обряда – вознесут и разместят в своих квартирах. «А сами мы останемся на кладбище, мы никого не побеспокоим. И только ваша неловкость сделает нас видимыми». Незримых мертвых усаживают на самые красивые подушки, им предлагают лучшие блюда, сигареты с золочеными кончиками, какие курила танцовщица Лиана де Пужи в ту пору, когда ей было двадцать три. А потом дети станут хромать. Говорят, что весь месяц, предшествующий Обону, мальчишки тренируются хромать, чтобы половчее запустить этот отсутствующий труп в траншею, где начинались шествия; останавливаются они внезапно: берцовые кости, черепа, бедренные кости, фаланги рассыпаются и падают, а все живые смеются. Достаточно насмешливого мягкого жеста, чтобы мертвый вкусил немного жизни. Карточная игра, которая проявилась лишь через постыдно реалистичные жесты фидаинов: они играли играючи, понарошку, без карт, без тузов и валетов, без Барабанных Палочек и Мечей, без дам и королей, эта карточная игра напоминала мне, что вся деятельность палестинцев походила на праздник Обон, где не доставало лишь одного – того, кто не должен появляться.

Похоже, наука кричать известна арабам почти так же хорошо, как и искусство рожать стоя, когда женщина с расставленными ногами цепляется за подвешенную к потолку веревку.

– Жан, слышал женщину? Конечно, она арабка. Так кричала бабушка, когда выдирала у моего отца свое наследство.

– А какое наследство?

– Восьмая часть оливкового дерева.

– Это сколько?

– Три с половиной килограммов оливок.

Как мало слов понадобилось Мохамеду, чтобы поведать про свою бедность, зависимость от отца, про этот крик арабской женщины, крик, возможно, дикий, стихийный, но такой высокий и пронзительный, что ему надо учиться с детства. Часового Р’Гибу никто специально не учил этому сигналу тревоги, он сам выучился ему с юности, голос у него резкий и высокий; крик появляется сам собой, если часовой стоит на карауле и ему угрожает какая-то опасность. Очень часто осторожные, осмотрительные сирийцы испускали такой крик, как и палестинцы, гадающие на картах Таро, когда появляется карта масти Мечей, поскольку все фигуры, кроме семерки Мечей, имеют дурное предзнаменование: один Меч, испытание на прочность; двойка Мечей, сомнение, осуждение; тройка Мечей, отсутствие поддержки, разобщенность; четверка Мечей, уединение или одиночество; пятерка Мечей, поражение; шестерка Мечей, путь, перемены; семерка Мечей – знаменитые Семь Мечей[14]; единственная фигура, которую принимают с благодарностью; восьмерка Мечей, преграда, ограничение; девятка Мечей, неудача, безысходность; десятка Мечей, отчаяние, слезы, поражение, а крик, не грозный, скорее, удрученный, отнюдь не походил на крик радости, каким встречали появление Жезлов, мастей счастливых.


В лагере Бакаа мстили за унижение. Японцы, итальянцы, французы, немцы, норвежцы были первыми операторами, звукооператорами, фотографами. Легкий воздух сгустился и стал тяжелым. Те, кто сами становились звездами, если фотографировали звезду – а здесь такой звездой был каждый палестинец в пятнистой маскировочной униформе и с калашниковым – хватали и не выпускали свою добычу. Японцы с их почти не наигранной нервозностью обитателей озлобленного архипелага по-английски грозились вернуться в Токио безо всяких снимков, даже не подозревая, что в каких-то десяти километрах тренируются те самые террористы Лодзи, а в карманах штанов у них карты Израиля и планы аэропорта; а какого-то фидаина французы раз двенадцать просили принять определенную позу. Три коротких слова, сказанные доктором Альфредо, прекратили эту комедию. Чтобы продемонстрировать свое владение искусством съемок с низкой точки, итальянцы велели солдатам вскинуть автомат к плечу, предварительно вынув патроны, быстрым движением бросались на землю и так фотографировали фидаинов; и в этом веселом беспорядке не последнюю роль играл реваншистский дух. Фотографа фотографируют редко, а фидаина часто, но если он позирует, то скорее умрет от скуки, чем от усталости. Некоторым кажется, что вокруг человека, которого фотографируют, почти физически ощутимо одиночество, а у него просто такой изнуренный, изможденный вид, легко ли вынести назойливый танец фотографа? Зачем этот швейцарец заставил самого красивого фидаина взгромоздиться на перевернутое ведро? Неужели ради красивого снимка: силуэт на фоне заходящего солнца?


Когда у власти сила, которую по законам этимологии следовало бы назвать посредственностью, сам собой устанавливается так называемый порядок, то есть физическое и умственное истощение.

Причина предательства – и любопытство, и помутнение рассудка.

А что если написанное, и вправду, было бы ложью? Позволило бы оно скрыть то, что существовало на самом деле, коль скоро любое свидетельство не что иное, как обманка, оптическая иллюзия? Не то чтобы написанное противоречило действительности, нет, оно просто показывает лишь видимую сторону, да, вполне приемлемую и, если можно так выразиться, бессловесную, ведь способов показать на самом деле, что стоит за этой видимостью, у него, написанного, нет. Различные сцены, в которых появляется мать Хамзы, в каком-то смысле пусты, да, они сочатся любовью, состраданием, дружескими чувствами, но как в то же время передать все противоречивые суждения других свидетелей этих же сцен? Точно так же и с прочими страницами этой книги, у которой будет один-единственный голос, мой. А мой голос фальшив, как и все голоса, и даже если читатель заметит эту фальшь, то не поймет ее природы. Пожалуй, вот единственно подлинные вещи, заставившие меня написать эту книгу: орешки, которые я собирал в изгородях Аджлуна. Но эта фраза хотела бы заслонить всю книгу, как и каждая фраза хотела бы заслонить предыдущую фразу, и оставить на странице лишь одну ошибку; я так и не сумел описать достаточно тонко то немногое, что происходило, это слишком тонко даже для моего понимания. К Хишаму никто не относился с почтением, ни старики, ни молодые. Не то чтобы он ничего из себя не представлял, просто он ничего не делал, и никто не обращал на него внимания. Однажды, когда у него заболело колено, он записался на прием к врачу, пришел и получил четырнадцатый номер, а пятнадцатый был у одного фидаина, командира подразделения. Приняв тринадцать пациентов, доктор Дитер вышел со списком, назвал его номер и произнес имя. Хишам едва понял, что речь идет о нем, настолько он был взволнован, что сам доктор назвал его по имени. Он указал пальцем на фидаина, чья очередь была следующей, пятнадцатой, но доктор Дитер возразил:

– Нет, сначала ты, у тебя болит колено.

Командир фидаинов велел Хишаму пойти перед ним. Что Хишам и сделал. Мне рассказывали, что после того дня Хишам преисполнился уважением к себе – ведь немецкий доктор захотел, чтобы он прошел первым. Не то чтобы он воспринял это как повышение в звании, но после того, как командира-фидаина, пусть на мгновение, отодвинули в сторону, Хишам возгордился. Продолжалось это недолго. Стушевался он довольно быстро, потому что командиры забывали отвечать на его приветствие. В лагере Бакаа нет места гордыне.


Стоя под деревьями возле беседки, десяток фидаинов, безразличные к игре, ждали своей очереди бриться. Видно было, что они устали, но в то же время как-то спокойны и расслаблены. Церемония бритья долгая и основательная. Сначала каждый должен принести немного сухих веток. Зажигали огонь и кипятили воду в старой консервной банке. Конечно же, если бы у целой команды было одно нормальное зеркало, все они могли бы бриться самостоятельно, но зеркальце они держали в ладони, и потом, это был отдых, своеобразная порция вечернего отдыха для каждого: отдать свою бороду и все лицо в руки одного фидаина, которого называли брадобреем. Ладонь, дружеская или равнодушная, но не твоя собственная, ласкала щеку и подбородок, проверяя, остались ли волоски, так зарождалась волна, идущая до самых кончиков пальцев уставших ног, успокаивая и умиротворяя все органы тела. Бороды брили по очереди. Эти процедуры происходили, как правило, от восьми до десяти вечера, три раза в неделю.

Но при чем тут карты?

– Я даю им полную свободу.

Ночью мы прогуливались с Махджубом под деревьями.

– Надеюсь, они свободны.

– Я запрещаю только игру в карты.

– Но почему именно карты?

– Палестинский народ хотел революцию. Когда он узнает, что на базах Иордании есть игорные дома, то решит, что вот-вот появятся бордели.

Защищая эту игру, которая лично меня никак не привлекала, я сожалел, что Махджуб единолично решил запретить это развлечение.

– Во время игры часто бывают потасовки.

Шахматные турниры, которые я привел в качестве примера непримиримой борьбы Советского Союза и государств Запада, его не убедили. Махджуб сухо распрощался со мной и пошел спать. Фидаины знали о его запрете. Разыгранный передо мной спектакль свидетельствовал об их разочаровании, ведь играть в карты одними жестами, когда в руках могли бы быть короли, королевы, валеты, все эти фигуры, символизирующие власть и полномочия, в этом было что-то неестественное, сродни шизофрении. Играть в карты без карт каждую ночь: мастурбировать всухую.


Здесь я должен предупредить читателя, что воспоминания мои точны, когда дело касается фактов, событий, дат, а вот разговоры приходится восстанавливать. Еще какое-нибудь столетие назад обмен репликами принято было «описывать», признаюсь, я отдал дань той эпохе. Диалоги, которые вы читаете, – просто их реконструкция, надеюсь, реконструкция достаточно точная, но я знаю, что они лишены простодушия настоящего диалога, здесь видна более или менее ловкая рука Виолле ле Дюка, основоположника архитектурной реставрации. Только не подумайте, будто я недостаточно уважительно отношусь к фидаинам. Я стараюсь передать тембр, интонацию голосов и слов: мы с Махджубом, действительно, вели такой диалог, он такой же подлинный, как эта игра в карты без карт в руках, но сама игра четко воспроизведена жестами, мимикой, движением ладоней и пальцев.

Хотелось бы знать: благодаря особенностям своего возраста или ввиду отсутствия способностей, когда я воспроизвожу некое событие, каким вы меня видите: какой я есть сейчас или таким, каким был тогда? И кого рассматривает тот незнакомец, на которого я смотрю со стороны с любопытством, с каким обычно разглядываешь себя самого, кого же: того, кто уже умер? и сколько ему лет: столько, сколько сейчас, или сколько было на время тех событий? И вообще, что это: привилегия моего возраста или несчастье всей моей жизни – видеть себя со спины, ведь всегда, каждое мгновение я стоял спиной к стене?

Мне кажется, только сейчас я понимаю некоторые события и поступки, которые удивляли меня тогда, на берегу Иордана, стоящего лицом к Израилю, понимаю отдельные события и поступки – в подлинном значении этого слова, как обособленные, недоступные и неприступные островки, чьи очертания смущали и волновали меня, а теперь это единый сияющий архипелаг. В Дамаске мне было восемнадцать.

Игра в карты по-арабски весьма отличается от той, в какую играют французы или англичане. Сегодняшняя игра по-арабски походит, скорее, на испанскую, наследие ислама, оставшееся в пальцах мальчишек, играющих в Ронду, популярную в Марокко карточную игру. Махджуб в Иордании, однорукий генерал Гуро в Дамаске запрещали карточные игры по разным – как им казалось – причинам. Гуро, похоже, беспокоили тайные, стало быть, антифранцузские сборища. По ночам в маленьких мечетях Дамаска, освещенных огарком свечи или смоченным в масле фитиле, сирийцы играли в карты. Я словно сейчас вижу, как рядом с ними на корточках сидит французский солдатик. Должно быть, мое присутствие их успокаивает. Если какой-нибудь сбившийся с пути патруль, удивленный неурочным светом, вдруг застанет их за этим занятием, моей задачей будет объяснить, что мы здесь благоговейно молимся за Францию. После игры сирийцы – им хотелось удостовериться, что я их не забуду – неизменно демонстрировали мне развалины, причем генерал Гуро запрещал расчищать завалы, чтобы каждый житель Дамаска вечно дрожал от страха. Поутру, в час утренней молитвы, игроки расходились по домам, держась за мизинцы или указательные пальцы. Я вновь вижу Мечи и семерку Мечей.

Среди весьма немногочисленных членов ФАТХа, которых я знал, имелось восемь человек по имени Халеб Абу Халеб. Какое впечатляющее изобилие боевых кличек. Поначалу целью всех этих вымышленных имен было скрыть истинную личность воина, теперь же они, наоборот, украшают их. Выбор вымышленного имени позволяет угадать их самые потаенные фантазмы, например, такие имена, как Чевара – сокращенное Че Гевара, Кастро, Лумумба, Хадж Мухамед. Каждое имя было маской из очень тонкой, иногда прозрачной материи-покрывала, под которой имелось другое имя – другая маска – из другой материи, или такой же, но другого цвета, а за ней проступало отражение еще одного имени. За Халебом угадывался какой-нибудь Милуди, который, в свою очередь, не слишком скрывал Абу Бакра, а за Абу Бакром уже виднелся Кадир. Все это наслоение, напластование имен соответствовало наслоению личностей, за которыми скрывалось существо иногда простодушное, но чаще непонятное и очень усталое. В этом случае имя было, возможно, именованием некоего деяния, благовидного здесь, осуждаемого там. Эту видимость я принимал с той же готовностью, что и реальность, и неведение было мне в помощь, а когда мне случалось вдруг узнать первое, изначальное имя, я чувствовал внутри какое-то раздражения. Что же касается двух этих слов: видимость и реальность, сколько об этом можно сказать! Имена, порой придуманные, отражения искаженных воспоминаний об американских фильмах, имена, за которыми пытались скрыть те самые осуждаемые, постыдные деяния, мне казалось, я до сих пор слышу их отголоски во фразах персонажей, населяющих воображение народов-мятежников. Чьи они?

«Чтобы воевать с вами, я вступил бы в союз с самим дьяволом».

«Кто соглашается обедать с дьяволом, должен запастись большой ложкой».

«Свободу не выпрашивают, ее вырывают силой».

«Мы устроим два, три, четыре, пять, десять Вьетнамов».

«Мы проиграли битву, но не войну».

«Я не смешиваю американский народ, который люблю и которым восхищаюсь, с реакционным правительством этого народа».

У всех этих поговорок есть автор, не всегда очевидный. Четвертое высказывание принадлежит Че Геваре, авторство третьей приписывают Абд аль-Кадиру и Абд аль-Кериму, вторую фразу могли бы сказать Черчилль, Сталин или Рузвельт. Первое высказывание приписывается Лумумбе, но присвоил ее себе Арафат, поэтому Халеб сказал мне:

– Ведь Израиль был для нас дьяволом, с которым мы должны объединиться, чтобы победить Израиль.

Мне показалось, что фраза была произнесена практически слитно, на одном дыхании, без пауз, и только в самом конце какой-то вдох, похожий на заключительный смешок. Ее и нужно было воспринимать так, как она себя подает, как хотите, так и понимайте.

Вполне обычный, банальный образ мог бы поспорить своей тривиальностью с рекламными объявлениями в парижском метро. Вот, например:

«Словно огненные языки, перекликались призывы, боевые клички и песни. Тот, кому в ту пору было двадцать, видел, как планету поглощают, облизывают эти языки пламени, так вечно юные огни уничтожили заглавную букву Р в слове Революция, не оставив следов ожога».

Прежде всего, я увидел, что «каждый народ», стремясь оправдать мятеж, пытался отыскать свою самобытность далеко в глубине веков, в самой сокровенной глубине; в истоках каждого мятежа обнаруживались генеалогические глубины, и главная сила была не в ветвях этого древа, хотя бы и потенциально возможных, скрытых ветвях, а в его корнях, так что все эти мятежи, восстания, революции, возникающие на земле повсюду, казалось, прославляли какой-то невероятный культ мертвецов. Откапывали, словно эксгумировали какие-то слова, фразы, целые языки. Так, в Бейруте, когда я остроумно ответил какому-то ливанцу, он сказал мне с улыбкой, почти нежно:

– Вы стали истинным финикийцем.

– Почему финикийцем? Почему не арабом?

– Арабом – нет. Мы сами перестали быть арабами после вторжения Ливана в Сирию (в 1976). Сирийцы – арабы, а ливанцы – христиане, «финикийцы».

Самое юное поколение состояло из людей-кротов. После двух тысячелетий жизни на поверхности планеты, после путешествий верхом, пешком, по морю, по подземным лабиринтам, – вернуться в то место, где то тут, то там вырастают взрытые кротами бугорки земли, разыскивать руины некоего храма, отыскать их, ну и зачем? Вульгарны не сами поиски, а эти попытки идентификации одного народа с другим, его корнями и его ветвями, мне казалось это – не говоря уже о сомнительных результатах – по-парижски пошлым, какими-то поверхностным, салонным. Только умственная леность заставляет нас думать, будто благородное происхождение – это дворянские предки. Палестинцы, когда мне довелось их узнать, к счастью, избежали этого убожества. Похоже, опасность состояла в том, что в Израиле они видели некое «сверх-Я».


В 1972 году битвы за лагерь палестинских беженцев Тель-Заатар еще не было. Она произойдет в 1976, но над самим лагерем палестинцы показали мне казармы фалангистов. Части этой книги озаглавлены «Воспоминания», я должен провести читателя через время и, разумеется, пространство. Пространством будет вся планета, а время, допустим, годы с 1970 по 1984.


Полиция Пьера Жмайеля, скопированная с гитлеровских «Штурмовых отрядов», называлась фалангой, по-арабски «Катаиб». Черные, коричневые, синие рубашки – знаменитая «Голубая дивизия», которая погибала от холода в сказочных снегах белой России, зеленые, серые, железные рубашки… “Задумчивое тряпье флага[15]” стало для меня “Полотнищами…”. Крепкие парни, фалангисты 1970 года шагали в ногу и как доблестные воины пели гимны во славу Непорочного Зачатия. Они очаровывали и завораживали меня. По их глупости я догадывался, насколько они жестоки. У этих солдат, полухулиганов-полумонахов, марширующих чеканным шагом с выставленным вперед подбородком, песни (какой-то трепетный музыкант поменял темп, чтобы добиться большей торжественности, свойственной неумолимому шествию в бессмертие) вырывались из толстогубых, негроидных ртов, глупые, как и они сами. Наверное, Деве Марии, небесам эти песни должны были внушить страх перед стремительным, мощным десантом мертвецов – почти подростков. А еще – как же она была трагична, мнимая мужественность этих молодых парней, воспевающих нежность незримой богини, а может, какой-нибудь бойкой девицы, что брела, пьяно пошатываясь, хранима венцом из белых роз. Эти идущие размеренным шагом силачи показались мне фантастическими, нереальными, и уже – обитателями небесного свода, куда они, и в самом деле, направлялись.

«Они шли воинственно». Хотя война это вовсе не воинственное шествие, возможно даже, как раз воины и не умеют маршировать. Просто этой фразой мне хотелось облагородить тяжелую, несколько театральную – если судить по Бейрутскому оперному театру – поступь фалангистов, таково было требование их командира, как раз ему и нужна была эта старомодная театральность, потому что хотя сам он никогда не маршировал, то думал именно в двухтактном размере мерного шага.

Оба сына продавца газет ответили мне сразу же. Они были фалангистами и, разговаривая со мной, трогали, нет, не просто трогали, а крепко сжимали золотые медальоны с изображением «Лурдской Богоматери» – малиец, которого я как-то встретил на берегу Нигера, так же трогал свой амулет (несколько магических слов, начертанных по-арабски на очень тонкой, возможно, на папиросной бумаге, в красном шерстяном чехольчике.

– Почему ты это трогаешь?

– Он напоминает мне, что нужно прочесть утреннюю молитву.

Когда фалангисты, дабы сберечь свою силу, трогают крест и образ Богородицы – особенно если они выгравированы – рельефно, в золоте, что они на самом деле трогают: Крест, Богородицу, Золото или фаллос мира? – они, если и убивают, то не по своей воле, а по приказу Бога, который защищает свою мать, сына и золото, дар волхва, по приказу военного Бога, который стремительно приходит нам на помощь, дабы повергнуть Другого, угрожающего ему: Аллаха. В 1972 году при мне один фалангист обнял молодую ливанку. Меж двух ее загорелых грудей – эти груди изобличили ее: она обнажала их, принимая солнечные ванны – сверкал золотой крестик, усыпанный бриллиантами и рубинами, только вместо Христа там была привинчена черная яйцеобразная жемчужина. Рот молодого человека захватил украшение, и язык ласкал кожу груди. Девушка смеялась. Три фалангиста по очереди склонили головы перед этим причастием. Девушка непринужденно произнесла:

– Иисус вас хранит, а его Мать дарует нам победу.

И, произнеся это благословение, целомудренно удалилась.


Франсиско Франко царил. Чтобы добраться до монастыря Монсеррат, мне пришлось карабкаться по холмам и утесам, идти по полям спелой ржи. С церковных колонн свисали хоругви вишневого шелка, расшитые золотом или тем, что в наши дни, благодаря своему мерцанию, наводит на мысль о золоте; красный цвет – цвет убранства Церкви на Троицу, это было совместное богослужение. Осмотревшись с некоторым волнением – позже станет понятно это волнение перед встречей с Хамзой и его матерью, когда черная Богородица демонстрировала своего мальчишку: как черный хулиган трясет черным фаллосом, так Дева Мария потрясала своим черным хулиганом – я нашел свободное место на скамье. В церкви было много мужчин и женщин в трауре. Большинство прихожан молодые. На Аббате, наследнике Хименеса де Сиснероса[16] и двух его служках, вишневое облачение. Хрупкие и ломкие, еще не устоявшиеся детские голоса выводили мессу Палестрины, во время которой я не мог отрешиться от мысли, что первые шесть букв этого имени совпадают с названием Палестины. Потом стали христосоваться: после возношения даров Аббат в обе щеки расцеловал служек, а они в свою очередь – каждого из монахов, сидящих на креслах со спинкой. Два мальчика из хора открыли решетку, и Преподобный вышел к прихожанам. Он расцеловал многих из нас – я оказался одним их тех, кто позволил себя поцеловать, но не передал поцелуй дальше, так что цепь братства оказалась мною прервана. Духовенство, спустившееся с хоров в центральный неф, прошествовало к дальним дверям. Прихожане, мужчины и женщины вперемежку, пошли за ними, я тоже. И тогда для меня одного случилось что-то вроде чуда: словно сами собой открылись двери, казалось, каждую створку толкнул кто-то снаружи, в общем, произошло противоположное тому, что бывает на Вербное воскресенье, когда духовенство, выйдя из дверей ризницы, три раза стучало в главные двери – напоминание о входе Мессия в Иерусалим, спрашивая дозволения проникнуть в центральный неф. Теперь же, на Троицу, двери открылись снаружи вовнутрь, а сзади, в освещенном приделе, они словно дожидались Аббата с его жезлом и всем духовенством, которое желало выйти. Сразу за папертью расстилалась сельская местность. С победоносным видом процессия шла по полю пшеницы, по полю ржи, шла далеко к скалам, через которые около 730 года так и не осмелились перебраться первые испанские сарацины. Все давно уже пели «Приди, Создатель». И тогда я вспомнил, что «Приди, Создатель» поют не только на Троицу, но и на венчание. Монахи и служки окропили процессию святой водой. Аббат благословлял ее одной рукой, средним и указательным пальцем. Он пел, надрываясь изо всех сил. Толпа была безумна, вот-вот забьется в исступлении. Немного дождя, хоть несколько капель, какое это было бы облегчение. Вокруг расстилалась залитая солнцем каталанская равнина, плоская и слегка выгнутая, как любое ровное пространство в Испании. Должно быть, Бог, создавая небо и землю, очень веселился, когда ваял эти красные фаллические горы, которые Аббат благословил, как и поле пшеницы. Полуденное солнце пылало. Решительно повернувшись спиной ко всей этой природе, посреди которой и для которой поднялась и звучала, ведомая за собой нашим пастырем, эта свадебная песнь, грегорианский хорал, мы вернулись в церковь, и возвращение в этот сумрак было нечто большим, чем просто вхождением в Храм, это было вхождением в лесную ночь, туда, где при свете луны нас поджидали высокие деревья, мелкая поросль и поляны. А юноши и девушки, вставшие в круг в лесу, в полночь, при лунном свете, они собрались здесь, чтобы молиться или объединить свои силы для проклятия, ведь все в исламе подчинено лунным циклам? По-христиански ли вставать новобрачным вовнутрь Полумесяца? Даже не знаю, с чем сравнить мое волнение. Здесь был кто-то еще, кроме Всевышнего. Какой страх мог бы сравниться с этим страхом: «Белая гора надвигалась на меня?» или: «Клоун Грок вышел на середину арены и достал из штанов детскую скрипочку?» или: «Рука полицейского опустилась мне на плечо. И рука эта нежно говорила: «Ты попался».

На страницу:
3 из 9