Полная версия
Посох вечного странника
Испытание на сей раз не ошеломило Имру. Скорее тот, кто испытывал его и давил презрением и хамством на своих подчинённых, был сбит с толку и озадачен. Это потом пояснил Кэмиллус. И в подтверждение своего вывода вложил в его ладонь кольцо-печатку, которое передал владелец громобойного голоса. Этот знак давал его владельцу право незамедлительно быть принятым на самом верху колониальной администрации.
Перебирая события того дня, Имра долго лежал с открытыми глазами. Даже здесь, у себя в доме, он до конца не мог избавиться от напряжения. Он не остерегался прислуги Фатимы, которая лежала рядом с ним, хотя знал, что она приставлена к нему Кэмиллусом. Он не остерегался самого Кэмиллуса и его начальства, хотя это были чужеземцы. Он остерегался… себя. Весь день он норовил отвести взгляд, скрыть в сумраке свои глаза, чтобы нечаянно не выдать то, что зародилось в его душе. Он видел Мессию. Мессию, которого ждал его отец, его мать, его родные, которого долго ждал его бедный обездоленный народ. Мессия явился. Он в Галилее. Скоро он явится в Иерусалим. И тогда… Сердце Имры охватил восторг, а глаза переполнились слезами.
Под утро ему приснился отец. Он молчал, но смотрел так ласково, так нежно, как, кажется, не смотрел даже в детстве.
* * *Все наблюдения, донесённые осведомителем, центурион сыскной службы, как полагалось, изложил в докладной записке. Здесь был подробный отчёт, анализ и выводы.
В пояснении к докладной он достойным образом отметил роль секретного агента Имры. Привёл его методы исследования и анализа, пояснил их на примерах. Единственное, что сотник обошёл вниманием – эпизод в Эммаусе, куда попутно наведался доверенный. Это он описал в своём дневнике, где текущие заметки чередовались с выписками из Геродота или Аристотеля…
В Эммаусе жила старшая сестра Имры Эсфирь. Брату она очень обрадовалась. Эсфирь затеяла хорошее застолье и упросила мужа пригласить гостей. Исхак, муж Эсфири, коренастый, добродушный, стал зажиточным купцом-виноделом, его в городке уважали. Потому на семейный праздник собрались не только родичи мужа, а также городской глава и гаццан – старшина синагоги. Вот гаццан-то и обратился в администрацию с недоуменной запиской, которая попала в сыскную центурию.
Семейное торжество, начатое молитвами и благодарениями, шло своим достойным чередом. Чествовали хозяев, желая им дальнейшего благополучия и приплода; чествовали дальнего гостя, желая ему обрести семью и завести столько же детей, а их тут вилось ни много ни мало аж семеро. Всё было чинно и благородно. Но то ли хмельного вина оказалось больше, то ли сдержанности и деликатности меньше, но дальний гость вдруг напомнил, как неласково встретили его здесь шесть лет назад, когда они с младшей сестрой нуждались в помощи. Застолье притихло. Эсфирь вспыхнула, полыхнув своими чёрными очами. А Исхак, зажав свою добродушную улыбку, вышел из-за стола и больше не вернулся. Торжество скомкалось. Приглашённые родичи и горожане стали торопливо расходиться. Эсфирь повела детей укладывать. Когда застолье опустело, Исхак возвратился и велел шурину немедленно оставить его дом. Эсфирь, которая спустилась из спальни, кидала умоляющие взгляды то на мужа – куда же на ночь-то? – то на брата – зачем ты так! – но всё было тщетно…
А на следующий день к ним нагрянули римские солдаты. Они перепугали детей, ввели в смятение хозяев и перевернули весь дом в поисках чего-то запретного. От перепугу умерла давно нехожалая старуха – мать хозяина дома. Сотнику сыскной центурии не составило труда определить, какой манипулы страторы делали обыск. Декан конной стражи доложил, что к нему обратился человек по имени Имра и сообщил, что винодел из Эммауса Исхак торгует запретным зельем – гашишем.
5
В конце адара, последнего холодного месяца, Имра снова был в Иерусалиме. На сей раз он по совету сотника остановился у младшей сестры. Муж Руфи, сапожник, целыми днями сидел в своей лавке, которая находилась в нижнем этаже дома, новорождённый спал, старшие дети – Сим и Хава – были тихие и послушные, и им с сестрой ничто не мешало вволю наговориться. Руфь после рождения третьего ребёнка особенно похорошела. Её широко расставленные, как и у него, брата, глаза, лучились тихим покоем.
Когда Руфь кормила дитя или готовила обед, со старшими детьми занимался он, дядя. Загадывал им загадки, рассказывал про своё детство, о том, как весело было купаться в Силоамском пруду. А однажды смастерил им колесницу. Восторгу детей не было предела. На их счастливые возгласы пришла мать.
Руфь тогда была совсем маленькая. Но, оказалось, она помнила ту игрушку, ей, едва ли не единственной, брат украдкой показывал свою поделку.
– Помню-помню, как же! – уверяла сестра. – Такая белая-белая, а колёсики блестят…
Общая память наполняет сердце сокровенным теплом, но ведь и печаль неизбежно приносит. Вспомнился дом, отец с матушкой, старшая сестра. И они, брат и сестра, обменялись грустными улыбками.
После обеда муж вернулся в лавку, а брат прилёг отдохнуть. Ему предстояло идти в Храм на службу. Узнав о его приезде, храмовники предложили ему вновь послужить в качестве «карриота» – подменного чтеца. Он согласился. И чтобы не мешать покою брата, Руфь отвела старших детей в смежную комнатку, наказав не шуметь, а сама вернулась и села за шитьё.
Руфь сидела напротив лежанки, на которой спал брат, и время от времени поднимала взгляд от рукоделия – она обшивала края талита, храмовой мужской накидки, которую собиралась ему подарить.
Брат заматерел. Таким ли он был, когда они переехали в Кесарию?! Он раздался в плечах, обрёл осанку, у него густая борода, а в профиль он – вылитый отец. Она не случайно назвала новорождённого его именем. Правда, перевесила тут схожесть, память об отце, чего греха таить. Ведь у памяти не только светлые края, как и у талита.
Они тогда жили в Кесарии и сильно бедствовали. Еды в долг лавочники уже не давали. Менялы-ростовщики требовали залог, а что они могли заложить, кроме собственной одёжки?! И вот наступил край. Брат взял её за руку и повёл к лавочнику, у которого несколько раз покупал мамалыгу. Она, Руфь, плакала, но не противилась. Она знала, зачем брат ведёт её. Он уже давал это понять. Лавочник, лысый и без двух передних зубов, прикрывал рот двумя пальцами, словно требовал молчания. Глаза его маслились. Она, Руфь, осталась с лавочником, а брат ушёл, унося корзину с едой. Только напоследок ласково поцеловал её…
Потом к лавочнику она ходила сама. А возвращалась с корзиной еды. Потом лавочник не то пресытился, не то жена подняла скандал. И тогда брат привёл к ней, сестре, двух солдат. От них пахло потом и казармой. Ромеи расплачивались своим солдатским жалованьем. А брат, оставляя её наедине с похотливыми мужланами, всегда нежно целовал её.
Брат забыл об этом или не хочет вспоминать. А она не напоминает, потому что простила его. Иудейская женщина должна почитать отца, мужа, а также и брата. А тут не просто брат – брат старший. К тому же именно он обустроил её судьбу. Брат подыскал для неё мужчину и, собрав приданое, выдал замуж. И нынешнее её благополучие – это целиком заслуга брата.
Тут Руфь вздохнула. Правда, муж ей достался суровый: не слишком разговорчивый и ласковый. Холоднокровный, говорят о таких. Ни детей приласкать, ни её, жену, приголубить. Ну, да какой уж есть. Грех сетовать. У неё есть дом, трое детей, она порядочная мужняя женщина.
6
Наступил нисан – первый месяц весны. Тайный посланец снова находился в Галилее, и однажды сотнику сыскной службы пришла с оказией от него записка. Это был клочок папируса, зашитый в женскую накидку, которую Имра просил передать попутного возчика своей домоправительнице Фатиме.
Ничего секретного в той записке не было, можно было и не скрывать. Имра сообщал, что накануне близ Генисаретского озера собралось множество народа. Люди пришли со всех окрестных селений – из Магдалы, Капернаума, Тивериады, Вифсаиды и даже Гиппоса. Все они хотели послушать проповедь Равви, словно им дано было знать, что она будет самой важной. Так и случилось. Все слушали, затаив дыхание, боясь пропустить слово. Ведь звучала сама Истина. Равви не отрицает Святое Писание, он опирается на него, но при этом обновляет многие заповеди. Главное – милосердие, заклинает он, любовь и милосердие. Текст записки был написан сухим языком. Но даже и тут чувствовалось, что сердце писавшего наполнено ликованием и преданностью.
Центурион Кэмиллус в докладной записке префекту эмоций избежал, сухо передав все имеющиеся в его распоряжении сведения о галилейском проповеднике. А в конце сделал вывод. Эта община и её наставник безопасны как для администрации колонии, так и для Римской империи в целом.
* * *Приближался Песах – главный праздник иудеев. В Иерусалим стекался народ. На всякий случай римский префект усилил гарнизон. С воинской командой в крытой повозке сюда приехал сотник сыскной центурии. А следом пожаловал и префект.
Воздух в Иерусалиме был полон ожиданием чуда. Здесь и там на все лады повторялось слово «Мессия». Одни произносили его с недоверием, другие с восторгом, третьи с осуждением. К последним относилась верхушка Храма – Синедрион.
Сотник был в гражданской одежде, но в толпу не стремился, чтобы не испытывать судьбу. Кавалькаду у Золотых ворот он видел издалека. Было множество ярких накидок, цветов и оливковых ветвей, которые закрывали лица. Даже своего посланца сотник не разглядел.
С Имрой они встретились на другой день, да и то накоротке. Тому надо было находиться близ Равви. Он – чтец, а главное – казначей, сейчас много хлопот по устройству праздника для Равви и его ближнего круга. Имра был озабочен. Но Кэмиллусу показалось, что того прежнего ликования, которое он так упорно прятал осенью, в его глазах поубавилось. Появилась не то чтобы новая озабоченность, а будто какое-то непонятное недоумение, а может, и несогласие. С кем, с чем – ответа не было. Но прозвучала одна фраза: речь шла о чрезмерных и не очень важных тратах. Зачем община в таком количестве закупила благовонное миро, зачем оно так быстро потрачено, когда следовало озаботиться другим… Фразу Имра оборвал на полуслове, но по острому блеску в его глазах Кэмиллус вдруг увидел, что мира там нет. Там не было ни мира, ни милосердия, ни любви – только один кинжальный блеск.
Дальнейшие события это подтвердили. Однако изменить их ход никто был уже не в силах.
Всё стряслось в пятницу. Неправый суд – по сути, судилище. Крестный путь. Голгофа.
Сотник сыскной центурии обязан был дать обо всех событиях минувших дней полный отчёт. Доклад им был написан и в одном экземпляре отправлен наверх.
А ещё он сделал несколько записей в своём дневнике. Они шли следом за строфой Овидия:
Всё до последней строки, что прочтёшь ты в книжечке этой,Всё написано мной в трудных тревогах пути.Видела Адрия нас, когда средь открытого моряЯ в ледяном декабре дрог до костей и писал;После, когда, покинув Коринф, двух морей средостеньеПеременил я корабль, дальше в изгнанье спеша,Верно, дивились на нас в Эгейских водах Киклады:«Кто там под свист и вой в бурю слагает стихи?»Эти записи были открыты уже после смерти сотника.
* * *Душа чтеца и казначея апостольской общины была не на месте. Он так берёг каждый сестерций, каждый секель общинной казны, что даже почти ничего не присваивал, разве только самую малость. И когда Равви накормил пятью хлебами пять тысяч паломников, он восхитился не столько чудом, сколько экономией общинной казны. Ведь казна понадобится в ближайшие дни, когда Равви-Мессия поведёт обездоленных и униженных иудеев на битву. Понадобится много оружия – мечей и копий, – казна в кожаном бауле придётся как нельзя кстати. Он безоглядно верил, что так и будет, что вот-вот прозвучит команда, заветный знак, что на сокровенной вечере в канун Песаха, где собрались двенадцать ближних учеников, он потерял голову. Он-то, как большинство иудеев, думал, что Мессия пришёл спасать их, детей Моисеевых и Давидовых, что он их освободитель, что любовь и милосердие предназначены только им, страдальцам. А оказывается, он пришёл для всеобщего мира и любви, и он не возьмёт в руки меч и не станет их полководцем-воителем.
Третьего дня Имра ночевал в доме сестры. За ужином они выпили. Но не вино горячило ему кровь. Он пылал предчувствиями великих перемен. Когда Руфь, уложив детей и постелив мужу, вернулась, чтобы пожелать ему спокойной ночи, он задержал её. Ему не терпелось поделиться с кем-то своей радостью. Грядут великие перемены. Ромеи скоро уйдут из Иудеи. Здесь будет править Мессия. И он, один из двенадцати избранных, встанет рядом с ним. О, сколь тогда произойдёт чудес! Он, сын праведного, но обездоленного Шимона, сам обманутый и обездоленный, займёт в Храме почётное место. Он станет одним из первосвященников, членов Сенидриона, может, даже и главой Сенидриона вместо Каиафы, если, конечно, сам Равви не пожелает занять этот стол. А Каиафа будет ползать в ногах, умоляя оставить его хотя бы «карриотом» – подменным чтецом. Мстительная усмешка играла на его губах, ровно змейка. Он помнил это. И вот спустя три дня всё переменилось. Произошёл крах его упований, его охватило смятение, а потом и отчаяние.
Отчаяние было столь велико, что он потерял голову. Качаясь и бормоча что-то невнятное, он покинул вечернюю трапезу и вышел вон. Напрочь забыв наставления Равви, все заповеди, все благие помыслы и клятвы, он открыл рот, чтобы выразить свой протест в небо, и тут в его открытый рот влетел бес. Бес давно караулил его, точнее с тех пор, как вылетел волею Мессии из утробы бесноватой женщины. Он сразу определил свою новую жертву, потому что от этого человека веяло потаённым хладом. Доглядывая за ним, он вёл счёт его прегрешениям. Двурушничество, предательство, обман – чего только не было в этой охладелой душе. Здесь бесу было вольготно и сладостно охлаждать свои раскалённые перепонки. Бес влетел. И тотчас произошло сокрушение. Голову греховника охватил жар, сердце вновь остановилось, как когда-то, следом заледенело, а потом снова застучало, только иначе. Холодное сердце привело его в Храм, где заседали первосвященники: Каиафа, Анна́, другие верховники, которые ничего не сделали, чтобы в горькую минуту поддержать его, сына храмового чтеца Шимона. И именно им он выдал того, пред кем преклонялся, донеся, где находится столь ненавистный им смутьян и попиратель древних догматов. А потом призвал караульных воинов, предъявив им знак префекта Иудеи, чтобы те арестовали мятежника.
Он видел, как меченосцы уводили арестанта. После этого силы покинули его. Он лёг под смоковницей в Гефсиманском саду и мгновенно уснул. Приснился ему отец. Только на сей раз отец не улыбался, а смотрел с ужасом и отвращением. И оттуда, из засмертного края, явственно доносился отцовский голос: «Крэв лэ хала!» – «Сгинь! Изыди!»… Проснулся он в холодном поту. С трудом поднялся на ноги и принялся развязывать пояс. Тут его вырвало, согнув в три погибели. Вместе с рвотой вылетел, жужжа и хохоча, мохнатый бес…
* * *В пятницу Иерусалим среди бела дня накрыл мрак. Казалось, наступил конец света. Толпы народа, возвращавшиеся с лобного места, обезумели, разбегаясь по домам. Метались факелы, сыпались искры, то здесь, то там огонь перебегал на постройки. Это ещё больше распаляло толпу, доведя накал до неистового ужаса.
Руфь, схватив свечу, утащила детей в тёмный чулан, чтобы как-то отгородиться от этого безумия. Дети от страха даже не плакали, а лишь дрожали, прижимаясь к матери. Она их гладила и что-то шептала. Дети, напуганные общим смятением, один за другим забылись. Уснул и самый маленький, названный в честь брата. А ей не спалось.
Спустя время Руфь выглянула за двери. Давешний мрак, который обстал всё вокруг среди бела дня, кажется, рассеялся, наступила обычная ночь. Людское помрачение тоже улеглось, но страх, похоже, не прошёл, столь непривычной и гулкой была тишина. Ни голосов, ни бряцания доспехов караульных. Даже собаки оцепенели. Только полная луна, как обронённый сребреник, продолжала как ни в чём не бывало свой путь, да звёзды мерцали тяжёлыми гроздьями.
Руфь прислушалась, не идёт ли кто. Никого… Куда-то, не сказавшись, пошёл муж. «Агасфер! – окликала она его. – Агасфер!» А он даже не обернулся. Обещал наведаться брат. Но Иуда – увы – тоже где-то запропастился…
* * *В эту ночь не спал и Варавва, разбойник, которого иудейская толпа потребовала отпустить, приговорив к распятию Христа. Глотнув нечаемой свободы, он уже захмелел, успел похитить нож и уже применил его, но неудачно, и сейчас, остерегаясь погони, спешил до свету покинуть город. Он пробирался через Гефсиманский сад и тут в кустах неожиданно наткнулся на повешенного. Страха он никогда не испытывал – и сейчас тоже. Была брезгливость и трезвое сознание: что можно взять с самоубийцы?! И всё-таки остановился, обрезал удавку – это был ветхий пояс – и ощупал ещё не остывший труп. В потае кетонета обнаружил кольцо. Это был перстень-печатка, на котором при лунном свете чётко читалось имя префекта Иудеи – «Пилат». «Медяшка», – оценил находку Варавва и швырнул кольцо далеко в кусты[1]. Пальцы пробежали по поясу. В конце что-то было зашито. Распорол ногтем, даже не прибегая к ножу. На ладони оказалась монета – это была самая мелкая монета «обол», которая к тому же, кажется, уже вышла из обращения. «Такие принимает только Харон», – вспомнил он персонажа загробного мира. Положил монету на вывалившийся язык, язык загнул внутрь, а нижнюю челюсть подбил: «Плыви».
Послесловие
Сотник сыскной центурии Кэмиллус через три года после описанных событий тайно крестился и в 49 году н. э. участвовал в первом (Апостольском) соборе Христианской церкви, ставшем прообразом Вселенских соборов.
г. Архангельск
Багряница
Повесть
В Иерусалиме светает. Кроваво-рдяное солнце проникает через узкое, похожее на бойницу, окно, алым маревом высвечивая стену темницы, и струисто ниспадает на земляной пол, словно повешенная на крюк благородная багряница.
Алый световой лоскут касается лица человека, лежащего на соломе. Он открывает глаза и поднимает голову. По меркам тех времён он не молод – ему за тридцать. Кудрявые чёрные волосы, мясистый нос, небольшая чёрная борода – такое у него обличье. Одет он просто. На нём серая хламида, подпоясанная синим кушаком, на ногах грубые сандалии.
Сидя на ворохе трухлявой соломы, человек опирается о каменную стену. С улицы доносятся какие-то голоса, крики ишаков, скрип арб, звяканье оружия. Он слышит это, а глядит в угол, где лежат два его сообщника.
Смута, которую они затеяли, провалилась. Их схватили и бросили в каменный мешок. Выход отсюда есть, но положение их безвыходно.
Понимает ли этот человек, что он обречён? Как не понимать? Понимает. Хотя до конца и не верит, как всякий, кто легко брал чужую жизнь. Он не боится смерти. Он воспринимает её легко и просто, как и жизнь. А жизнь для него всегда была как обычная вещь – как кусок ткани, как сандалии или чаша. Он мог взять эту чужую вещь под названием жизнь. И не сомневался, что кто-то однажды возьмет его.
Что ему было нужно, когда он будоражил толпу и звал на бунт? Он и сам толком не знает. Денег? Он легко их добывал и столь же легко проматывал, не собираясь сколачивать богатство, строить или покупать дом, обзаводиться семьёй. Женщин? Женщин у него было столько, сколько он их хотел. Недостатка в них он не испытывал. Власти? Тоже нет. Ему достаточно было той, которой он обладал. Она была гораздо крепче, чем официальная. Что стоит власть, коли она держится на мечах да копьях! Воля? Да! Вот то, чем он больше всего дорожит. Конечно, воля! А все остальное – деньги, женщины, власть – это лишь прилагательные.
Так чего же он добивался, когда подбивал толпу на смуту, чего искал? Ведь ему плевать, что не вольны другие, зачем же было рисковать своей? У него-то она была – воля! Или это она его и подбила? Может быть… Ведь когда напиваешься – о похмелье не думаешь.
Утро разгорается. В каземате прибавляется света. Вместе со светом в проём оконца пробиваются новые шумы: выходят на улицу разносчики воды, оглашая окрестности призывами и звяканьем посуды; прокатывает тележку торговец рыбой – запах свежего сазана проникает даже в узкое оконце; проходит, глухо звеня упряжью и стуча копытами, небольшой караван верблюдов.
Неожиданно раздается крик, короткая воинская команда, потом накатывает рокот толпы.
– Что там, Варавва? – один из сообщников приподнимает голову, другой спрашивает глазами. Вожак перекатывается на колени, встает в полный рост. Оконце высоко. Он коротко оглядывает клетку. В углу слева стоит дубовая колода, на которой заковывают цепи. Варавва ухватывает колоду, переносит её под оконце. Оконце узенькое. В него мало что видно. И всё же…
Поблизости от застенка стоит легионер, он опирается на копьё. Дальше какие-то две простолюдинки. Справа от них осанистый мужчина – по виду купец. Слева какие-то ремесленники – на них кожаные фартуки. Все они стоят спиной, слегка повернув головы вправо, откуда накатывается шум разгорячённой толпы.
– Схватили кого-то, – не оборачиваясь отвечает Варавва и машет рукой, – мол, успокойтесь, ещё не время, то время ещё не пришло.
В толпе под оконцем занимается разговор.
Один из мастеровых – он выше ростом – тычет подбородком:
– Этот что ли?
– Этот, этот, – приподнявшись на цыпочки, кивает напарник, в его волосах кольца стружки. – Ха Машиях.
– Месси-ия? – недоверчиво тянет первый.
– Так, так, – подтверждает другой, это, видимо, столяр.
– «Мессия», – хмыкает простолюдинка.
– Мессия! – убежденно твердит столяр, молитвенно складывая руки.
– Да кто же он? – встревает купец, в его тонком клокочущем голосе мешается удивление и раздражение.
– Безотцовщина – вот кто, – язвит та же простолюдинка. Она либо стряпуха, либо прислуга, до того егозлива и остра на язык.
– Как так? – купец косит на неё взглядом.
– А вот так, – кривится та, но договорить не успевает – приближается процессия, все умолкают.
В густой толпе мелькает профиль измождённого человека. Лицо его в пыли и крови, волосы спутаны. На нем рваный голубой хитон. Толпа не только ведёт его в Храм, где должен свершиться суд, но, похоже, уже исполняет и приговор, ещё никем не вынесенный. Процессия удаляется. Однако зеваки, сгрудившиеся обочь дороги, не расходятся. Остаются на месте и те, кто оказался под тюремным окном, только теперь их лица повёрнуты влево.
– «Мессия», – ухмыляется стряпуха, явно понуждая возобновить прерванный разговор.
– Отец-то его легионер, – вступает другая простолюдинка. В руке её корзинка с зеленью. Она более опаслива, чем товарка, но, видать, тоже горазда посудачить да помыть косточки.
– А мать? – спрашивает у неё купец.
– А мать – распутница, – живо встревает стряпуха, однако купец на неё не смотрит, он ждёт ответа от зеленщицы.
– Да, – кивает та, уже не сдерживая длинного языка, – прелюбодейка, каких свет не видывал.
– А солдат тот, отец его, – Бен Пантера, – спешит стряпуха, норовя снова захватить внимание. – Обжора, пьяница и бабник.
– Языки бы у вас отсохли, – обрывает их столяр. – И откуда только берётся такое!
– Храмовники говорят, – миролюбиво отвечает зеленщица. – Бен Пантера – его отец.
– И сынок, видать, туда же, – язвит стряпуха. – А то «мессия, мессия»…
– А мать, говорят, была изгнана, – своим убедительным тоном продолжает зеленщица. – Жених её прогнал.
– Да не жених, – перебивает стряпуха, – муж. Плотник он…
– Что несут! – всплескивает руками столяр. – Что несут! – Его коробят наветы, а ещё, видать, то, что возводится напраслина на близкий ему ремесленный ряд. – Да откуда ведомо?
– Все знают, – огрызается довольная стряпуха. – И плотник тот за прелюбодейство прогнал её. – Она победительно взглядывает на столяра, как бы говоря, что плотник не чета тебе.
– Так сын – тоже распутник? – купец не может взять в толк, в чём же обвиняют схваченного.
– Не-е, – тянут две кумушки, склонясь друг к другу, и довольные прыскают.
Купец оглядывается, словно ищет, с кем бы обмолвиться. Он явно не здешний. Судя по бороде, откуда-то с севера – борода крашеная, завитая по-согдийски, в Иршалаиме завивают иначе. И подбой на плаще скромный, хотя по виду это человек не из бедных.
Крики разгорячённой толпы теряются за поворотом. Улица начинает пустеть. Уходят ремесленники, ускользают зеленщица со стряпухой. Купец, не найдя достойного собеседника, тоже пропадает из вида. В створе оконца остается лишь неподвижно стоящий легионер.
Варавва уже собирается оставить свой наблюдательный пост, но тут к легионеру подходит другой. По виду и доспехам это старший, возможно, начальник тюремной стражи. Они о чём-то переговариваются. Старший, коротко жестикулируя, объясняет младшему какой-то порядок – строя ли, шествия или оцепления, всё понять это невозможно, поскольку диалог идёт по-ромейски. Потом следует пауза. Взгляды ромеев устремляются влево, куда схлынула толпа. Там всё ещё клубится пыль.