bannerbanner
Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929
Время магов. Великое десятилетие философии. 1919-1929

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 7

В трамвае

А война? Поскольку Кассирер страдает псориазом, и ношение армейской формы вызывает у него чрезвычайно болезненный зуд, его уже в первый год войны признают негодным к военной службе. Однако позднее, в 1916-м, он служит во французском отделе имперского пресс-бюро. Помимо написания кратких текстов и листовок, его задача – читать французские газетные публикации, составлять их подборки, а на следующем этапе – подвергать их такому сокращению и смысловому искажению, чтобы они могли служить целям немецкой военной пропаганды. Работа непритязательная, но духовно крайне унизительная, тем более – для такого убежденного европейца, как Эрнст Кассирер.

По крайней мере, это занятие оставляет ему достаточно свободы, и вторую половину дня он может посвящать собственным работам и проектам – в частности, вышеупомянутой работе «Свобода и форма» или же статье «О европейских реакциях на немецкую культуру», – тем самым противопоставляя их постылой службе. Будь что будет – надо, чтобы Кант и Гёте могли им гордиться. Такова его максима во всех ситуациях. От нее он не отступает ни на шаг, насколько это вообще в его силах. Даже утром, в вечно переполненном трамвае по дороге от дома на западе Берлина, в центр города, в течение полутора часов, и вечером – тоже в течение полутора часов. Его жена вспоминает:

Несколько раз я проделывала этот путь вместе с ним и могла наблюдать, как он даже в столь гротескной ситуации умудрялся работать. Он никогда не пытался занять сидячее место, так как был уверен, что очень скоро придется уступить его женщине, пожилому человеку или инвалиду войны. Старался протолкнуться в переднюю часть вагона и стоял там в тесноте, одной рукой цеплялся за поручень, чтобы не упасть, а в другой держал книгу, которую читал. Шум, давка, скверное освещение, духота – всё это ему не мешало[55].

Вот именно так оно выглядит, активное формирование самого себя в трамвае. Ведь план трехтомной «Философии символических форм», который Кассирер воплощает, начиная с 1919 года, в течение десяти лет сосредоточенного труда, уже действительно существует в виде первого трамвайного наброска. В первой своей версии набросок датирован тринадцатым июня 1917 года и на восьми узких страницах дает убедительное свидетельство гениальной идеи, вероятно, пришедшей философу на ум в одной из поездок через Берлин, и прямо-таки сверхчеловеческого объема чтения, который он одолел в последующие два года, в частности – стоя в трамвае[56]. Зимой 1919 года, когда под обстрелом пулеметов восставшего «Союза Спартака» Кассирер опять едет в университет, а не в пресс-бюро, он уже пишет первый манускрипт о феномене человеческого языка как подлинной основе всех символических форм. К тому времени Кассирер совершенно уверен, что работает над большой задачей, над подлинной идеей своей жизни. И, будто по призыву судьбы, в мае 1919-го – в эти дни из Ландверканала достали тело убитой еще в январе Розы Люксембург – приходит письмо из вновь основанного Гамбургского университета. Кассирер отвечает на него так:

Письмо Вильяму Штерну, 30 мая 1919


Глубокоуважаемый коллега!

Примите мою сердечную благодарность за Ваше письмо от 22.V, его доставили мне из университета лишь несколько дней назад, и ответ мне пришлось на короткое время отложить, так как, когда оно пришло, я с гриппом лежал в постели. Конечно, я чрезвычайно признателен за Ваше дружеское намерение, Вам нет нужды опасаться, что ожиданием неопределенной надежды Вы каким-то образом могли меня обеспокоить. В сущности, я – в том числе и по опыту последнего времени – полностью отошел от надежд, а тем самым и от разочарований в этой области. Впрочем, не стану отрицать, что сейчас, при всей ненадежности ближайшего будущего, получить постоянную академическую должность мне особенно желательно, и я весьма Вам признателен за любой шаг в этом направлении[57].

Наконец-то – давно желанное приглашение на собственную кафедру. С учетом правил жанра, ответное письмо, отправленное Кассирером в Гамбург, почти навязчиво однозначно: конечно, я приеду! И: о да, деньги – они мне также очень пригодятся! Война изрядно убавила и его семейные капиталы. Большая целлюлозная фабрика семейства, происходящего из Бреслау, находится теперь за границами Германии, в руках поляков. Но главное, Кассирер философски более чем готов к прыжку в новые обстоятельства. Во втором ответном письме он информирует психолога Вильяма Штерна, руководителя Гамбургской комиссии по подбору кадров, что в последнее время усиленно занимался исследованиями в области философии языка. Переговоры завершаются быстро и благополучно. Уже в августе 1919 года куплен дом в аристократическом районе Винтерхуде, а в октябре Кассирер – с женой и тремя детьми – уезжает в новую жизнь.

III. Языки. 1919–1920

Витгенштейн проверяет себя в буре, Хайдеггер постигает полную истину, Кассирер ищет свою форму, а беньямин переводит Бога

Образно говоря

«Невозможно предписать символу то выражение, для которого его разрешается применять. Всё, что символ может выразить, ему и разрешается выражать»[58], – пишет Людвиг Витгенштейн в конце августа 1919 года своему другу и прежнему наставнику Бертрану Расселу. К этому времени он остался в глазах Витгенштейна единственным человеком на свете, который, возможно, сумеет понять его труд.

Конкретная проблема философии языка, которую Витгенштейн пытается прояснить своим ответом, касается возражения, выдвинутого Расселом после «двукратного основательного» прочтения рукописи. По сути, речь идет о правилах, которые устанавливают допустимое употребление знака в пределах логической системы символов, каковая, согласно Витгенштейну, лежит в основе любого суждения, наделенного смыслом. Но, разумеется, вполне возможно прочитать эти фразы и как упрямую защиту собственной жизненной ситуации. В конечном счете, именно в эти дни Витгенштейн с неукротимой решимостью готовится избрать для того символа, которым является он сам, пути, далекие от преимуществ, ожиданий и прочих контекстов, до сих пор придававших осмысленность его существованию. Расстаться с собственным состоянием и таким образом стать свободным для радикального нового начала – это его ближайшие друзья и родственники еще могут понять. Однако намерение Витгенштейна сделать второй шаг и отречься также от собственного таланта вызвало, в первую очередь у его сестер и брата, резкое и неприятное удивление. Старшая и наиболее близкая Людвигу сестра, Гермина, вспоминает:

Его второе решение выбрать совершенно незначительную профессию и, возможно, учительствовать в сельской народной школе я сама поначалу никак не могла понять. Поскольку мы, братья и сестры, общаясь между собой, охотно прибегаем к сравнениям, то в ходе одного долгого разговора я сказала ему: когда я представляю себе его, человека с философски вышколенным умом, в роли учителя народной школы, мне кажется, это всё равно что использовать прецизионный инструмент для вскрытия ящиков. На что Людвиг ответил сравнением, которое заставило меня умолкнуть. Он сказал: «Ты напоминаешь мне человека, который смотрит в закрытое окно и не может объяснить себе странные движения прохожего; он не знает, что снаружи свирепствует буря и этот прохожий, пожалуй, лишь с огромным трудом держится на ногах»[59].

Гениальный брат в картине воспоминаний. В самом деле, в ней сосредоточены совокупные проблемы, но и пути решения, главные в жизни Людвига.

В первую очередь, это с ранней юности преобладающее у Витгенштейна жизнеощущение, что он отделен от мира окружающих людей незримой стеной или стеклом. Вселяющее неуверенность смутное ощущение полной инаковости, которое военный опыт только усилил и углубил. На пике оно нарастало до ощущения интеллектуальной исключенности (или же заточения) и вызывало почти неодолимое подозрение в бессмысленности собственной жизни. Результат: полнейшая неспособность действовать снаружи, пока внутри бушуют студеные бури.

Недавние исследования показали, что Витгенштейн мог страдать некоей разновидностью аутизма[60], которая в 1992 году была зарегистрирована под названием «синдром Аспергера». Данное нарушение раннего развития нередко сопровождается особой очаговой одаренностью в математико-аналитической или музыкальной области. В быту оно проявляется как фиксация на стереотипных моделях поведения и создает серьезные трудности в социальном взаимодействии. Возможно, так оно и было. В любом случае, метафора «окна», «стены», или даже «каменной стены», отделяющей собственное переживание от мира других, относится к числу широко распространенных самоописаний людей, страдающих депрессиями. Записки и письма Витгенштейна 1919–1921 годов с их постоянно повторяющейся мыслью об избавительном самоубийстве не оставляют в этом плане сомнений: в те месяцы и годы он переживает фазы тяжелой депрессии.

Предположение, что доступ к так называемому внешнему миру, а равно ко всем другим людям «там, вовне», мог быть основательно нарушен или искажен, представляет собой – независимо от моментов клинических подозрений – едва ли не коренное сомнение западной философии: отделяет ли нас что-то от истинного устройства вещей? От подлинного опыта и ощущений других? И если да – кто или что это может быть?

Уже притча Платона о пещере зиждется на предположении, что мир, каким мы повседневно его воспринимаем, на самом деле – лишь мир теней и кажимости. Или, чтобы конкретнее уяснить метафору Витгенштейна о человеке за «закрытым окном», полезно обратиться к подлинному документу, заложившему основу нововременной философии познания и субъекта, а именно – к «Размышлениям» Рене Декарта (1641).

В этом эпохальном труде Декарт начинает свои философские эксперименты, невинно, на первый взгляд, рассматривая улицу из собственного кресла у камина и сомневаясь, вправду ли все люди, которых он видит за окном своей комнаты, суть живые существа – или же они всего-навсего «какие-нибудь хитрые устройства» в одеждах и шляпах[61]. Что ты как мыслящий субъект, заключенный в собственном черепе, на самом деле знаешь о реально происходящем в других людях? Какие бури бушуют у них внутри? Или, быть может, там не происходит вообще ничего и царит полный и вечный штиль?

Венские мосты

Итак, своим ответом Гермине Людвиг Витгенштейн вновь вызывает к жизни один из выдающихся философских образов фундаментальной эпистемологической проблемы: в какой мере человек как существо, предположительно целиком и полностью заточенное во внутреннем пространстве субъективности своего опыта, может вообще получить надежное знание о внешнем мире или, тем более, о внутренних пространствах опыта других людей. Повторяю: речь идет о вопросе, который был для Витгенштейна чем-то бóльшим, нежели простым упражнением в этаком «кабинетном» скепсисе. Это сомнение, скорее, представляет собой постоянную и жгучую проблему для его повседневных поступков, взаимодействий, всего его отношения к миру в целом. Не в последнюю очередь речь здесь идет о вернувшемся с войны человеке, который в предшествующие семь лет едва ли не всю свою духовную энергию подчинял стремлению придать собственным мыслям, в том числе и по этой проблеме, ясную и однозначную форму логико-философского трактата. Осенью 1919 года Витгенштейн вынужден окончательно признать тщетность своей попытки. Даже для его самых близких и самых сведущих друзей – Готлоба Фреге, Бертрана Рассела, а также архитектора Пауля Энгельмана, – которым Витгенштейн послал по экземпляру рукописи, его труд остается глубоко непонятным.

С другой стороны, в аналогии из воспоминания Гермины открывается не только фундаментальная экзистенциальная проблематика, с которой Витгенштейн поневоле сражался на протяжении всей своей внутренней жизни, но и ее ситуативно успешное терапевтическое решение. Ведь при помощи чрезвычайно точного языкового образа человека, который «за закрытым окном» сражается с бурей, Витгенштейну как раз удалось «открыть свое окно», то есть успешно перекинуть мостик к другому «ты», а тем самым найти выход из духовной изоляции на свободу, где его понимают.

Благодаря ответу Витгенштейна даже нынешние читатели весьма точно знают, как тогда обстояло дело с его внутренней жизнью, знают едва ли не с такой же точностью и ясностью, с какой, наверно, знал сам Витгенштейн в ту минуту 1919 года. Итак – спасибо чуду языка, – разделительного стекла больше нет. Ни для него, ни для нас.

При ближайшем рассмотрении всё, в том числе и позднее, философское творчество Витгенштейна пронизано метафорами и аллегориями освобождения, выхода и побега. Не только в его знаменитом позднейшем определении: «Какова твоя цель в философии?» – «Показать мухе выход из мухоловки»[62].

Деятельность философии, как всю жизнь надеялся Витгенштейн, отворяет окно к свободе активного, непосредственно пронизанного смыслом совместного бытия с другими, то есть к тому, что он в «Трактате» называет «счастьем». Тем самым она отворяет окно в «другой мир», потому что: «Мир счастливого человека отличается от мира человека несчастного» («Трактат», 6.43).

И этот путь в другой мир она указывает в точности тем же средством, какое без деятельности философии, проясняющей мысли, постоянно грозит этот путь завалить, заслонить, исказить, прямо-таки заблокировать, – средством самого языка.

Поэтическая точность

Столь невероятно трудным для понимания первых читателей (фактически, на десятилетия вперед) делало логический трактат Витгенштейна решение автора достичь окончательного разъяснения своих мыслей двумя способами использования языка, которые, собственно говоря, кажутся взаимоисключающими. Во-первых, языком математической логики, основанным на абсолютной однозначности и недвусмысленности, и ее полностью абстрактных символов. Во-вторых, образным, поэтическим языком метафоры, аллегории и парадоксального афоризма. Это стилистическое упрямство объясняется, опять-таки, уникальным устройством того точного инструмента, каким был философский ум Витгенштейна. Ведь, с одной стороны, он как автор – благодаря изучению инженерной науки в Берлине и Манчестере и, что еще важнее, благодаря учебе в Кембридже у Рассела, – хорошо вышколен в построении логических исчислений и абстрактных взаимосвязей символов. В той же мере, однако, его дух – это сквозит в воспоминаниях Гермины – явно отточен привычкой, преобладающей в семье Витгенштейн, где было принято изъясняться «сравнениями», то есть поэтическими средствами метафоры, языкового образа и аллегории.

Этот второй способ есть нечто большее, чем чисто фамильная особенность Витгенштейнов. Если в Европе перед Первой мировой войной была культурная среда, где радение о логико-аналитической точности и радение о поэтической символизации в использовании языка понимались как два пусть разных, но взаимосвязанных проявления одного и того же жизненно-эстетического стремления к ясности, то это венский модерн рубежа веков[63]. Речь шла о культуре, чье основное само собой разумеющееся допущение заключалось в том, что существует внутренняя связь между степенью ясности использования своего языка и состоянием собственного «я» и собственной культуры. Это и есть негласная скрепа, соединяющая такие разные культурные явления, как музыка Малера, литературные сочинения Гуго фон Гофмансталя, Роберта Музиля и Карла Крауса, философию Эрнста Маха и Фрица Маутнера и, не в последнюю очередь, психоанализ Зигмунда Фрейда. Что неслучайно в эпоху, когда пропасть между тем, что проникает на свет из политического нутра императорско-королевской монархии, и тем, что реально происходит во внешнем пространстве повседневной жизни многонациональной империи, оборачивается настоящей бездной абсурда. Дворец Витгенштейнов, где Людвиг провел первые четырнадцать лет своей жизни и где его обучали частные учителя, являет собой – со своими регулярными вечерами, визитами художников и заседаниями благотворительных фондов – один из центров этой культурной среды. Молодой Витгенштейн словно впитывает ее с молоком матери.

Против мира

Наряду с «Трактатом» Витгенштейна едкие афоризмы писателя и журналиста Карла Крауса по сей день дают нам яркие нетленные примеры духовных особенностей этой среды. Уже тогда, например, Карл Краус, бесспорный король венского модерна, сетовал, что фрейдовский психоанализ «и есть тот самый недуг, от которого он берется нас излечить». В такой парадоксальной манере Краус выражает свое скептическое отношение к новому терапевтическому методу, основанному на стремлении средствами языка обеспечить ясность и самопонимание там, где прежде царили искажающие жизнь смятение и безысходность (то есть – в душевной жизни пациента). Но одновременно скепсис Крауса метит, конечно, в сомнительную сверхценность языка для человека как познающего существа вообще: не является ли сам язык – так гласит венский вопрос – недугом, который дóлжно излечить? Или он, скорее, и есть единственная мыслимая терапия? Искажает ли он путь к истинному познанию мира и самого себя? Или, наоборот, делает возможным и то и другое?

Когда Витгенштейн в 1918 году пишет в своем предисловии к «Трактату», что «истинность размышлений, изложенных на этих страницах, представляется» ему «неоспоримой и полной», а посему он полагает, что отыскал, «в существенных отношениях, окончательное решение поставленных проблем», то он имеет в виду отнюдь не только – и даже не в первую очередь – оставленные нерешенными Расселом и Фреге проблемы построения непротиворечивого логического исчисления. Речь здесь идет и о центральных мотивах языковых сомнений художественных протагонистов венского культурного мира. По итогам мировой войны этот венский мир погиб так же бесповоротно, как и империя, чьим духовным центром он был. То, что еще оставалось от него в 1919-м, встречает Витгенштейнов «Трактат» не только с полным непониманием, но – хуже того – с совершенным равнодушием.

Список издательских отказов, полученных вернувшимся с войны автором «Трактата» к концу осени 1919 года, читается как «Who is Who» тогдашнего венского авангарда: сначала он обратился к Эрнсту Яходе, издателю Карла Крауса, затем к Вильгельму Браумюллеру, который некогда выпустил безмерно высоко ценимую Витгенштейном работу Отто Вейнингера «Пол и характер». И, в конце концов, пытается заинтересовать Людвига фон Фиккера, издателя авангардистского журнала «Дер Бреннер», который Витгенштейн до войны поддерживал финансовыми субсидиями, а также поэта Райнера Марию Рильке. Фиккер, при поддержке Рильке, в итоге передал запрос в издательство «Инзель» – снова без положительного результата.

Единственное предложение о публикации, полученное Витгенштейном в эти месяцы, сопряжено с условием, что расходы на печать и распространение книги автор возьмет на себя, – однако он категорически отказывается. Во-первых, у него теперь нет ни шиллинга. А во-вторых – и это важнее, – он считает «граждански неприличным таким образом навязывать миру свое произведение», о чем и пишет в октябре 1919 года Людвигу фон Фиккеру: «Написание было моим делом; но мир должен принять это нормальным образом». Только вот мир этого не желает, по крайней мере – в Вене. Да и в других местах пока что возможности не представилось. Неудивительно, что в душе Витгенштейна бушуют осенние бури отчаяния, меж тем как в педагогическом институте на Кундмангассе он день за днем сидит за партой бок о бок с людьми минимум на десять лет моложе, и с ними его, по сути дела, мало что в жизни объединяет.

К осени 1919 года примыкают также эпизоды, по сей день наиболее спорные в его биографии. Ведь совершенно очевидно, что существуют (или существовали) дневниковые записи этого периода, намекающие, что в парке, на лужайках Пратера, где обычно происходили свидания гомосексуалистов, Витгенштейн искал и находил подобные случайные контакты[64]. Надежность этих сведений – хотя один из биографов заглядывал непосредственно в означенные дневниковые записи, по-прежнему недоступные публике либо утраченные, – оспаривается. Неоспоримы, однако, гомосексуальные наклонности Витгенштейна, о которых его душеприказчики десятилетиями намеренно умалчивали. К тому же, из позднейших дневниковых записей отчетливо видно, что на протяжении всей своей жизни Витгенштейн очень тяжело воспринимал собственную сексуальность, считая эту сферу испорченной и грязной. В его собственных глазах это особенно явно касалось эпизодов, подобных тем, что происходили на лужайках Пратера. В известной степени эти предположительные свидания в парке психологически вписываются в настрой, толкающий Витгенштейна осенью 1919 года к новой фазе саморазрушения.

Последняя большая надежда быть понятым хотя бы как философ возлагается в эти месяцы на Бертрана Рассела. Поэтому раз за разом Витгенштейн настаивает в письмах на скорейшей встрече, чтобы в беседе разъяснить ему существенные аспекты своего труда. Континент, между тем, еще в развалинах. У Витгенштейна нет денег, а у Рассела – во время войны он, будучи пацифистом, даже сидел за решеткой – нет действующего загранпаспорта. В конце концов, в середине декабря им удается-таки встретиться. На полпути между Австрией и Англией, в Нидерландах. К тому времени туда же бежал и бывший германский кайзер Вильгельм II, постоянно опасающийся, как бы голландское правительство не выдало его державам Антанты.

Три кляксы в Гааге

Все четыре дня в гаагском отеле Витгенштейн с утра пораньше стучится в дверь номера Рассела, а затем целый день занимает его беседами и рассуждениями по поводу своей книги. Предположительной кульминации дебаты достигают, когда Рассел – стараясь осмыслить решающее, на взгляд Витгенштейна, для понимания его труда различие между сказать и показать, – берет листок бумаги и ставит на нем три кляксы. С этим листком в руке он подходит к Витгенштейну и требует подтвердить, что, поскольку на листке, вне всякого сомнения, стоят три кляксы, то и суждение «В мире есть по крайней мере три вещи»[65] истинно и наделено смыслом[66]. Что Витгенштейн, впрочем, со всей решительностью оспаривает! Ведь об устройстве мира как целого, по его глубочайшему философскому убеждению, ничего осмысленного сказать нельзя.

По Витгенштейну, в конкретном случае с этим листком и тремя кляксами осмысленно можно сказать только следующее: «На этом листке – три кляксы». Ведь такое суждение соотносится с существованием в мире некоего положения вещей (Sachverhalt). Оно не только имеет смысл, но и истинно, что однозначно показывает взгляд на листок в руке Рассела.

Картины фактов

Наделенные смыслом – а тем самым, при известных условиях, истинные – суждения, согласно Витгенштейнову «Трактату», лучше всего воспринимать как картины фактов, содержание которых, если лингвистически понять эти картины/суждения, дает точное представление о том, что за вид факта должен иметь место в мире, дабы они могли быть истинными суждениями/картинами.

2. 221. То, что отображает картина, есть ее смысл.

2. 222. Согласованность или несогласованность с реальностью, или смысл, создает истинность или ложность картины.

4. 018. Чтобы понять суть суждения, следует рассмотреть иероглифическое письмо, которое отражает описываемые им факты.

Истина суждения, стало быть, показывает себя, если действительно находишь данной в мире картину фактов, существование которых оно утверждает. Иными словами: если то, что утверждает суждение, имеет место. Согласно первым двум тезисам «Трактата» Витгенштейна:

1. Мир есть всё то, что имеет место.

2. Мир – совокупность фактов, а не предметов.

Цирюльник

«И в чем тогда проблема с суждением вроде „В мире имеются три кляксы“?» – вероятно, допытывался Рассел в гостиничном номере, размахивая листком бумаги. Ну, она в том, что уже суждение 1.1 книги констатирует, что «мир» (как целое) сам есть не факт, а только лишь «совокупность фактов».

Главная причина отказа Витгенштейна считать суждения о мире в целом осмысленными, заключается вот в чем: будь сам мир фактом, ему – как всего лишь факту среди фактов – пришлось бы содержать себя самого как факт. В таком случае он как мир, с одной стороны, определялся бы как множество определенных элементов (здесь: совокупности фактов) и одновременно сам был бы элементом этого множества (то есть фактом). Однако логический формализм, допускающий, что множество содержит в качестве элемента самое себя, приводит – а это, по убеждению Витгенштейна, неопровержимо показал не кто иной, как Рассел, – к запутаннейшим логическим сложностям и, в итоге, к неконтролируемым противоречиям.

Излюбленный Расселом пример возникающих таким образом парадоксов теории множеств (он придумал его в 1918 году) – случай с цирюльником, скажем, в местечке Чизик. Этот цирюльник у Рассела – один-единственный человек, который стрижет в Чизике волосы всем тем и только тем людям, которые не подстригают их сами. Решающий вопрос в данном случае, естественно, гласит: кто же, в таком случае, стрижет цирюльника?

На страницу:
5 из 7