bannerbanner
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Полная версия

Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Бутылка обменена на деньги. Трепетно несется домой. Поднимается, прижатая к груди, на пятый этаж. Аккуратно открывается и, обаятельно булькая, разливается по посуде. Жарко отдается желудку, крови, мозгу. Подталкивает вперед, берет часть ноши на себя, и вот уже он – последний рубеж, отделяющий бытие от небытия.

Небытие.

Не бытие. Житие. Не житие. Не жить. Нежить. Одновременно там и здесь. Но больше там, а сюда только взгляд постороннего. По сторонний. По ту сторону сторонний. Обратная сторона, темная. Даже не обратная, а эта же, но сбоку. Шаг в сторону. Истина, объективность – о чем это я? Да какая к черту (к Богу) разница. Плещется рядом жизнь. Нет. Да. Есть. Но не так, а по-другому. Здесь, везде. В каждой вещи, но спрятана, надо увидеть. Вижу. Пока. До завтра растает. Но пока есть. Нет лишнего, нет случайного, нет бесполезного.

«И увидел Он, что это хорошо… Так совершенны небо, земля и все воинство их».

И пластинка закончилась, а музыка все слышна.


Стрелки тянутся к полуночи в стремлении закончить цикл миниатюрной циферблатной сансары. Спешат слиться в оргазме на двенадцати и выплюнуть провозвестие нового дня, тяжело ударив по барабанным перепонкам курантами.

Полночь неуловима. Она зыбко качается, совершая изящные па вослед движениям маятника. Стрелки устало замирают, достигнув зенита, и делают первый шаг навстречу утру.

Полночь длится мгновение, но это мгновение становится бесконечным, если удается вкусить его мятной свежести.

Ночь вступила на царство, раскинув по небосводу – фиолетовому (цвет просветленного сознания) свои желтые (цвет власти) глаза в живописно-хаотичном беспорядке.

Теперь она знает все, взирая сверху Большой Медведицей, Лебедем или Гончими Псами. И никуда не укрыться от пристального и холодного взгляда Королевы Ночи. Он пробирается под крышу дома, заползает в подвалы, пробегает гармониками лестниц, касается ледяными пальцами занавесок, вздрагивающих от внезапного озноба. Проникает под череп и начинает разглядывать мысли, беспристрастно копаясь в суетящейся помойке мыслеобразов.

Звездный свет течет по жилам, омывая каждый участок тела, вливается в легкие с воздухом и в обнимку с ночной тишиной вползает в уши. Прикосновение лунного луча смежает веки. Голову на подушку. В тень.

Все тоньше марионеточные нити дня. Рвутся. В длинную черную трубу, со свистом вдоль-вдаль. Туда, в сюрреалистические дебри бессознательного. По коридорам, одну за другой приоткрывая сокровенные двери мозга. Rapid eyes movement. Быстрое движение глаз. Подсознание взрывается сном, озаряя сетчатку немыслимым при свете дня видением. Сновидениями. Видениями сна.


Тяжелая чугунная дверь. Стучусь, исступленно разбивая в кровь руки. Необходимо войти. Открывается сама. Свет. Сначала в образовавшуюся щелочку, затем больше, ярче. Слепну. Шаг вперед. Падаю. Невесомость. Звезды. Справа (сверху, снизу, слева) голубая планета.

Притяжение. Не справиться с силой тяжести. Сквозь атмосферу в облака.

Жарко. Задыхаюсь. Земля ближе. Удар. Просыпаюсь.

Свечи почти догорели. Оцепенение охватило всех. Вечер устал и задыхался. Перевалив через полночь, он уныло полз в сторону утра.

Сигарета, спичка. Аттракционы сна захватывают дух крутизной поворотов.

Погружение в озера сна продолжается. Медленной чайкой летать над зеркалом воды. Кругами. Круги все меньше, скорость больше. Касание воды, последний глоток воздуха, последний всплеск сознания. Темнота, тишина, забвение.

Грустная мелодия флейты выплывает из мрака. Кружатся сбежавшие ноты, протягивая к сиреневому призраку тонкие влажные щупальца. Склеп подсознания. Серые стены покрыты лишайником. Множество дверей в бесконечном коридоре по закону тюремной коммуникабельности.

Острый сквозняк прогуливается по мрачным помещениям, скрипя дверями, и сушит холодный пот, вдруг выступающий на спине. Пауки, величиной со спичечный коробок, оплели сетями расстояние между стенами. Прорываюсь. Паутина липнет к рукам, к лицу, и я брезгливо ее смахиваю. Открываю дверь ближней камеры. Прикованный наручниками к двери, висит скелет, уныло раскачиваясь под музыку флейты и отстукивая неторопливый ритм костяными кастаньетами бывших пальцев. Мой милый комплекс, от которого я избавлялся, глубже запихивая в подсознание бередящие неокрепшую душу рискованные позывы. Мои милые мертвые эмоции. Им осталось слушать мелодию смерти, они не в состоянии ожить, задушенные. Бедные.

По коридору бегом. По винтовой лестнице вверх. От бега по улиточной спирали кругом идет голова. Маленькая деревянная дверь. Удар ногой (нервы ни к черту) неплохая замена ключу. Музыка громче.

Зал, проявившийся сквозь дупло двери, наполнен светом. Вздрогнули от сквозняка свечи. Высокие готические своды, витражи на окнах. За окнами бушует гроза. Гром пытается проникнуть внутрь. Дребезжат разноцветные стекла, дрожат кубки на столе в центре зала, тревожно шелестят, покрытые кабалистическими знаками, гобелены на стенах, раскачиваются неугомонные канделябры.

Человек (или нет, – а почему мне так показалось?), сидящий во главе стола, встает и, приветливо улыбаясь, начинает приближаться ко мне. На нем тяжелые парчовые одежды, толстая золотая цепь с медальоном и корона на голове. Король какого царства? Похоже, меня ждали.

Подойдя ближе, он, полуобняв меня за плечи, приглашает к столу, где я занимаю его место на массивном золотом троне.

Бывший король произносит здравицу и водружает корону на мою голову. Гости встают и поднимают кубки. Странны их одежды. Костюмы всех времен и народов, начиная от хитонов, заканчивая глянцевыми смокингами. На шею вешают медальон. Не понимая происходящего, но сознавая абсурдную торжественность момента, я поднимаю кубок. Подношу его к губам. Успеваю распробовать теплый солоноватый вкус крови прежде, чем доброжелательное лицо экс-короля искажается злобной усмешкой. Успеваю расслышать высокомерно-издевательский хохот гостей прежде, чем трон вспыхивает огнем.

Зал озаряется вспышкой молнии, заставившей померкнуть свечи. Гром, вначале воркуя где-то вдали, приближаясь, наращивает мощь до рева взлетающего самолета. Разом взрываются все стекла разноцветными брызгами в лицо. Гаснут свечи от мокрого вихря, ворвавшегося в зал. Кубок падает из рук, по пути обагряя белую рубашку, и больно бьет по ноге.

Просыпаюсь. Подушка и одеяло залиты красным. Болит нога. Я готов закричать от осознания реальности произошедшего, но окончательно просыпаюсь, поняв, что это была лишь пересадочная станция в двухэтажном сне.

«Пиромания, – вспоминаю я. – Когда не хочешь быть ни Геростратом, ни Прометеем… Просто сгорают и гаснут из одной лишь потребности гореть». К чему бы это?

За окном сереет. Неуютное петербургское утро протирает глаза, зевает и не торопится умыться со сна. На сегодня (на вчера) достаточно.

Встаю и подхожу к зеркалу. Спросонья глаза кажутся чужими. Я пытаюсь разглядеть свои глаза сквозь фиолетовые тени век и мутную пелену чужого взгляда.

«И был вечер, и было утро: день…»

Еще один день в четки.


Шаг за шагом. Все глубже в капюшон, как в раковину моллюск, прорывался я сквозь целлофан дождя, окончательно потеряв Ариаднову нить в лабиринте каналов. Напряжен. Откуда эта окрошка мыслей? Чушь! Ибо «все суета и томление духа», как сказал пророчествующий мудрец – мудрствующий пророк. Пророк без порок не пророк. И без порока не пророк. Без порока сердца. Оп, как славненько слагается.

Лекарство от памяти. Проходит год – принимаешь таблетку и помнишь только хорошее. А все плохое выходит посредством почек и пищеварительного тракта. Тракта. Тракта – загадочное слово. В общем, через органы внутренних дел.

Мы в город Изумрудный идем дорогой трудной. К Великому Гудвину за мозгами, сердцем, смелостью и с просьбой вернуть домой. И верим, что Гудвин не шарлатан, хотя прекрасно знакомы с этой сказкой.

Оцепенение. Все в дожде. Дождь везде, даже в воздухе, влажно засасываемом легкими. Серое торжество компромисса. Белое плюс черное равно серое. Нет добра и зла, плюса и минуса, наслаждения и боли. Сладкий серый суррогат бытия. Сигаретный дым. Струйкой к потолку, заполняет комнату, слепит глаза, топор в неподвижности зависает в воздухе. Открыть форточку. Туда. Раствориться и исчезнуть.

Рас-твориться, обманув Создателя.

С каждым выдохом, с каждым выбросом переработанного воздуха алкогольные пары покидают тело, оставляя взамен похмельный синдром в виде скалящейся и точащей когти депрессии, сладострастно оголяющей зубы в предвкушении платы.


Мой друг встретил меня в дверях загадочной улыбкой. В нем были только глаза, остальное терялось в полумраке коммунального коридора. Глаза светились – тело отступало. Громадные, с ума сшедшие, без умные, счастливые глаза.

– Все! Ты будешь первый зритель. И, возможно, последний, – улыбнулся он, чуть помедлив.

– Твое творчество тебе не принадлежит, наивный. Оно – лишь достояние трудового народа.

– Перестань нести чушь.

Я в первый раз переступал порог мастерской. Картина стояла в углу на стуле.

– Да, Демиург, дописался, – сказал я, доставая сигареты.

– Тебе не нравится?

– Тебе-то что? Я – народ не трудовой.

– Мне еще не совсем. Она не доработана.

– Почему?

– Да я и сам еще не совсем понимаю.

– Тебе не кажется, что ты убиваешь себя? Сжигаешь. Декаданс обречен, дружище.

– Обречены все, а декаданс хоть пытается позволить себе быть откровенным. В смысле от слова «кровь». Пытается позволить себе не любить жизнь. Истерия от непонимания.

– Ты считаешь, что это выход?

– Выход там же, где вход. Выход есть метаморфоза входа. Вечный хаос нового входа.

– Должен же быть хоть один выход.

– Слишком много нас. И так толкучка у дверей. Слишком узки двери, чтобы всем влезть. Верблюды сквозь игольное ушко.

– Тебе не кажется, что в твоих рассуждениях притаилась уютным котенком свернувшаяся смерть?

– Мне кажется, что именно сейчас происходят мои роды. Я рождаюсь, в то время как мир неотвратимо, но невыносимо медленно ползет к гибели. Люди умрут и все, а я родился еще при жизни. Я больше не буду писать. Нечего уже писать. «Кто умирает до того, как умрет – не умрет, умирая».

– Ладно, давай помолчим. Я хочу побыть трудовым народом и вкусить твоего шедевра.

– Не шути, шедевров не бывает. Единственный шедевр, на который человек способен, – прожить жизнь рука об руку со счастьем и любовью.

Я сел на пол и прислонился к стене.

На каменном постаменте, памятником самому себе, в окружении камерного оркестра (лысых мужчин и толстых женщин в вечерних туалетах, неуклюже сидящих на их усталых от жизни телах), стоит человек, играющий на флейте и объятый пламенем. Стоит, играет и горит. Рядом валяется канистра с вытекающими из нее остатками бензина. Горит и играет. И глаза. Его глаза. Громадные, сумасшедшие, счастливые глаза сквозь пламя. И ни боли, ни раскаяния в них. В них жалость и любовь к тем, кто смотрит на него. Он не хочет быть ни Геростратом, ни Прометеем, сгорая из одной лишь потребности гореть.

За песчаным горизонтом – фиолетовое небо с маленькими желтыми монетками звезд. Они так же блестящи, холодны и надменны, как обычно, но это не пугает, а радует. Может быть потому, что, став частью пейзажа, они заняли надлежащее место в картине жизни? Ведь, если без боязни космической беспредельности взглянуть на них, то они оказываются такими наивными и жалкими в своем многочисленном одиночестве.

Я улыбнулся, и голос творца, в котором чувствовалось удовольствие от доставленного впечатления, вывел меня из задумчивости:

– Но это еще не все. – Он загадочно улыбнулся, подошел к канистре, стоящей в углу за дверью, и взял ее. Открутив на ходу крышку, он стал выплескивать на картину бензин.

– Что ты делаешь? У тебя совсем крыша поехала? – закричал я, но осекся, поняв, когда он взглянул на меня удивленными глазами с картины.

– Это еще не все, это еще не все. Все, что есть – еще не все, и все, что будет – еще не все, – как сомнамбула, повторял он, в поисках зажигалки шаря по карманам.

«А может, действительно крыша поехала?» – подумал я, но, кажется, нет, наверняка нет. Он всегда был таким. А может, остановить его? Спасти картину? А какое я имею право? А зачем?

Зажигалка чиркнула, и холст затрещал, покрываясь пламенем. Огонь съедал картину, уничтожая сначала пейзаж, затем пьедестал и наконец и самого музыканта. Они встретились глазами: он на холсте – и он наяву. Встретились – и вспышка взаимопонимания озарила их лица неясным светом.

«А ведь они заодно, сговорились, – пронеслось в мозгу. – А ты понимаешь ли их, человече? – спросил внутренний голос. – Нет, – ответил я сам себе. – Я недостаточно смел для этого и недостаточно верен самому себе и тому, что делаю. – А что ты тогда делаешь здесь на празднике созидающей смерти? – Да, мне лучше уйти».

– Спасибо. Извини, но я, пожалуй, пойду.

– Даже чаю не попьешь?

– Спасибо, как-нибудь потом. Хорошо?

– Ну, прощай.

– До свидания.

И улыбнулся. Опять улыбнулся. Так же громадно и сумасшедше. Нам было тесно втроем в одной комнате.


И хотя я догадывался, что не стоит его сейчас оставлять, я ушел. Да и почему нельзя, в конце-то концов? Раз я ушел, значит должен был уйти. Наверное, я все-таки в глубине души догадывался об истинном конце. Догадывался, что и это еще не все. Да и как можно было ему помешать. Может быть, жизнь и является почетной обязанностью, но как это может объяснить тот, кто и сам в этом сомневается? Я был искренен, по крайней мере.

Когда через несколько кварталов от его дома я услышал вой пожарных машин, то не усомнился, куда они направляются.

Я подбежал к дому, когда пожарные уже начали с профессиональной деловитостью ликвидировать пожар. Издалека доносился истерический визг скорой помощи.


Позже следствием было установлено, что имел место несчастный случай. Владелец квартиры находился в состоянии наркотического опьянения, заключила экспертиза. Как можно было это определить? Да и в этом ли суть.

Несчастный случай или нет? Я долго думал потом, – а сейчас смотрел в горящие окна и понимал, что уж теперь-то картина дописана.

По-прежнему в уши что-то нашептывал дождь. Грустно. Безразлично-безучастно. Его слабые объятия не могли потушить огня ни внутреннего, ни внешнего, оставляя людей напряженно-застывшими во внезапно охватившем их приступе пиромании. Хоть погреться у чужого огня да потешить глаза.

«Просто сгорают и гаснут из одной лишь потребности гореть».

1991

Белобрысое сердце

Где же ты, вечно ускользающая странница? Где тихое и бессеребряное счастье твое? Где ты, любовь моя?

Я помню нашу первую и последнюю встречу, ибо потом только казалось мне, что встречал тебя, общаясь с похожими на тебя, но ветреными младшими сестрами твоими. И даже сестры бежали меня; сестры твои, ускользающие от меня в страхе пред тобою. Всегда. Ведь если бы я встретил тебя, то бросил бы всех их, и я прекрасно понимаю их, убегающих. Невозможно ведь каждую минуту жить в страхе расставания. Они ускользали от меня, медленно растворяясь в шелестящем дожде на грязном, вечно опаздывающем трамвае, страшась урагана бескомпромиссной ревности твоей, сметающего на пути всех, кто не в силах оказался оценить блага, дарованного тобой. И нет в том твоей вины, что не в состоянии ты подарить свободу захваченным по принципу «призового права» рабам, хотя бы потому, что никогда не знала ты смысла этого слова и именно поэтому не оставляла им даже шанса избавиться от тебя, стереть твой образ в жалкой, изрешеченной мыслями о тебе памяти. Один раз появляешься ты и навсегда обрекаешь жизнь раба на службу вечной и бесплодной ностальгии.

Глупо искать тебя во тьме, глупо искать тебя, приобщась Диогенову поиску днем с огнем, глупо даже ждать тебя, зная своенравный характер твой. Можно лишь помнить о тебе и ждать, если веры достанет.


В нежнейшем возрасте пяти лет от роду отдыхал я (достойный удел ребенка – отдыхать перед взрослым будущим) на даче в Лисьем Носу, снятой на лето теткой по матери. Северное a la blonde солнце прокалывало жирную зелень, неистово плескавшуюся на ветру, прилетавшем с Маркизовой лужи, поделившей пространство горизонта пополам с небом. Зной прятался под железные и черепичные крыши небрежно разбросанных домиков. Обилие благотворного безделья подвигло маленького человека на преобразование его в творческое путем заполнения свободного времени медитациями (лет только через двадцать я узнал о значении этого слова) на предметы, столь густо населяющие мир и способные быть видимыми только ребенку (может быть, в силу обратной пропорциональности размеров тела и воображения). Мир был пока не способен удивить того, кто сам совсем недавно проявился в жизни, отделившись от безграничного, и видел вокруг себя только своих старых и добрых знакомых.

Память, расслабившись в отсутствие внешних, часто откровенно враждебных юному сознанию раздражителей, ставших основой жизни раскаленного и безводного от небесной алчности города, отказывалась выписывать на своих скрижалях что-либо, уступив этот труд печатному прессу механического запоминания, избиравшему особо яркие фрагменты – будущие иллюстрации к восходящему пути маленькой и беззащитной пока души.

Я даже не помню имени того белокурого ангела, что жил по соседству и с которым мы играли на небольшой лужайке между нашими домами, появившейся благодаря дружбе соседей и отсутствию колючего знака разделения собственностей. Честь ли и счастье владения диковинными игрушками была причиной любви нашей, любви купидонов? Одиночество ли каждого, заключенного в доме со скучными и глупыми взрослыми? Я не в силах припомнить, как мы встретились.

Я разбил в кровь губы, когда пытался реализовать впервые проявившееся мужское начало, помогая бабушке набрать воды из колодца. Когда ведро, полное воды, было поднято мною и замерло, раскачиваясь, в ожидании опорожнения, влажные ладони случайно выпустили его. Бабушка, замешкавшись, успела лишь протянуть к поднятому ведру руки, но схватила пустоту, ибо за мгновение до этого, с грохотом и звоном цепи, ведро квадратным ускорением земного притяжения устремилось вниз, а ворот профессиональным апперкотом кованой железной рукоятки отправил меня в нокдаун. К сожалению, вместо стойкости и терпения к боли моим молодым, но все же мужским сердцем завладела не сама боль, а отчаяние нереализованности желания быть мужчиной. Захлебываясь слезами и кровью из разбитых губ, шел я домой, где ждала меня чашка с козьим молоком, которое давно хотелось попробовать (удивителен сам факт существования такового!) и которое сегодня, появившись в нашем доме, должно было оказаться приятным, хоть и незатейливым сюрпризом. И я пил его, вздрагивая от рыданий, теплое, еще парное, запивая горечь своей печали. Печаль о несбывшемся лишила молоко вкуса, и я тщетно пытаюсь вспомнить его по прошествии стольких лет.

Мне было стыдно пред нею. Пред первой женщиной в жизни, чье мнение может стать смыслом поступков, безрассудность которых не позволяет говорить об их необходимости, и смыслом жизни, заключенном в отражении себя зеркалом души любимого человека. В пятилетнем возрасте я сумел разглядеть воплощение великой женственности, постичь беспощадный удар меча, разрубивший человека на две независимые и равно прекрасные части. Недостойность тебя служила причиной горькой печали. Она называет меня мальчиком, но я не достоин даже хрупких рамок этого слова, определяющего для многих в этом возрасте лишь разделение по половому признаку. Ведь я понял, что слово обретает смысл и может служить заклинанием только тогда, когда оно заполнено во всем объеме проявлением всех качеств, изначально определенных им.

Мальчик – это не знак пола, это желание защитить чудо в белом с розовыми оборками платьице, с голубыми бантами в льняных, выбеленных северным солнцем волосах. Это – непонятное еще тогда, но ощущаемое с каждым днем все четче желание, не надо смеяться, близости (для полного счастья мы бываем порой просто недостаточно близки с предметом вожделения), желание добиться в единении полноты того собственного Я, что, раз проявившись, позволяет воспарить над миром мудрым орлом или трепетать нежнейшим жаворонком.

После моего постыдного падения я три дня не выходил из дома, не позволяя себе сдаться желанию видеть тебя, – следы позора еще не сошли с лица, и я боялся отпугнуть тебя разбитой губой, не зная еще, что шрамы украшают мужчину. Когда же я все-таки вышел, то с радостью увидел лишь то, что ты скучала по мне, радость моя. Ты считала, что я был просто болен, и в части, касающейся смысла моих давешних рассуждений, была полностью права. Во внешних ли знаках смысл? Ты обрадовалась, и мы, в мгновение позабыв о своих проблемах (ты – о печальной жизни без меня, я – о своем позоре), бросились в игры, бегали друг за другом, радуясь жизни с той силой, какая подвластна только человеку, не позволяющему себе даже задуматься о ее смысле. До самого заката мы оставались в раю, случайно туда проникнув, по-детски виртуозно обведя ангела вокруг пальца. А перед закатом, когда уже поняли неумолимость времени и ожидали, что вот-вот нас разлучат жестокие взрослые, споткнувшись, оказались в мягкой траве, и ты, просто и естественно, как это умеют лишь дети, обняла меня и голосом, сбивчивым от бега, сказала (произнесла ли, возвестила?) слова, многообразность и сила которых до сих пор наполняют глаза ностальгическими блеском, а смысл их самым загадочным образом отправил судьбу мою в тот угол, в котором живу до сих пор:

– Я люблю тебя. Я очень люблю тебя. Я так сильно люблю тебя, что даже не знаю, как сказать тебе о том, как сильно люблю тебя.

С недоверием и даже испугом от таких взрослых слов я попытался снять скованность, переведя взгляд на небо (до сих пор пользуюсь этим приемом – в минуту замешательства переводить взгляд на совершенно посторонние предметы, хотя, простите, небо посторонним не бывает). А она продолжала, чуть помедлив и пронзительно заглянув в глаза:

– Если найдешь подкову – то это к счастью, и если ты ее нашел, то, значит, ее прятали до сих пор от тебя.

По сей день бьюсь над разгадкой фразы, бессознательная мистичность которой не раз ввергала меня в пучины мучительной философской депрессии («Философствовать значит учиться умирать?..»). Что же это такое, ощущаемое тобой как очень важное и значительное, было произнесено тобой, моя маленькая добрая фея, и зачем?



Но не могли мы знать о судьбе, уготованной нам взрослыми. Твое ли безрассудное кокетство, черствость ли взрослых, внезапность ли подчинения случаю не позволили мне понять, что это была наша последняя встреча. Тебя увезли родители, пока я спал. Это было настолько внезапно и неправдоподобно, что когда наутро я вышел на лужайку и увидел тяжелый замок на твоих дверях, то решил, что вы ушли куда-нибудь погулять, но, ближе к вечеру, замучив маленький самосвал бессмысленным катанием туда-сюда в опустошающей душу тоске ожидания, я понял, что ты не вернешься, то беззвучно и горько заплакал, не имея на этот раз стыда за свои слезы, открыв наконец сердце свое для тоски.

Для тоски, которой живу и поныне.

1995

Пора домой

Утро было холодным и пасмурным. Северный ветер дул с такой силой, словно злился тому, что вчера по календарю началась весна. Веревки, которыми палатки крепились к редким деревьям, немилосердно скрипели. Фанерный домик, где проснулась Грета, стоял на самом краю коммуны. Продуваемый насквозь, он вздрагивал и раскачивался под резкими порывами ветра.

Грета проснулась от собственного кашля, тяжелого и надрывного. Осторожно выглянула из-под грязного шерстяного одеяла и некоторое время смотрела на качающийся вместе со стеной плакат с Мэрилином Мэнсоном. Потом Грета попробовала выбраться из-под одеяла, но, ощутив холод, тут же спряталась обратно – погреться еще пару минут.

Ее приятель Курт сидел за столом и вырезал ножницами этикетки с консервных банок. Рядом – кусок фанеры с прибитыми фигурами из жести. Курт делал картины из подручного материала, считая себя поп-арт-авангардистом. Иногда, но не чаще, чем раз в два месяца, ему удавалось продать картину. Впрочем, денег от продажи хватало только на месяц жизни, не больше.

– Ну почему так холодно? – первое, что произнесла Грета, показываясь наконец из-под одеяла.

Курт сделал вид, что не услышал. Он закончил вырезать фрагмент банки, положил его на небольшой верстак в углу, накрыл деревянным бруском и пару раз ударил киянкой. Расплющив жестянку, Курт начал прибивать ее гвоздями к фанере.

– Сделай чая… – тихо попросила Грета.

– Занят, – сурово ответил Курт.

Грета резко встала. Спала она прямо в одежде, грязные волосы сбились и торчали в разные стороны разноцветными пучками. Грета подошла к чайнику и включила его. Чайник зашипел, а Грета вернулась к кровати и снова нырнула под одеяло, по пути нажав кнопку магнитолы, из которой застучал жесткий индастриал. Курт спокойно отложил в сторону киянку и остаток банки, подошел к магнитоле и выключил ее.

На страницу:
3 из 4