bannerbanner
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Полная версия

Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 4

Игорь Герцев

Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

От автора

Я родился в Ленинграде и с детства мечтал о парусниках. Я посещал морской клуб «Юнга» во Дворце пионеров, учился в Нахимовском училище, а после него закончил Высшее Военно-морское училище подводного плавания. Когда я оказался на 1-й флотилии атомных подводных лодок, мне пришлось оценить разницу между парусником и подводной лодкой. Это повергло меня в шок. Тогда еще я не знал, что такое когнитивный диссонанс.

Однако, как сказал Вадим Демчог: «нет такого эмоционального захвата, который мы не могли бы сделать произведением искусства». Да, я подсознательно нащупал этот непростой путь, и мой первый рассказ «Пиромания» датирован 1991-м годом. Я отстукал его на печатной машинке за ночь, на которую меня закрыли в библиотеке. Печатные машинки были в дефиците. Это был рассказ не про подводные лодки.

Уволившись с флота, я принес рассказ в журнал «Звезда». Я мечтал видеть свое имя в списке авторов издания, но даже представить не мог, что когда-нибудь выйдет книга с моим именем на титуле.

Возвращая рукопись через неделю, главный редактор Михаил Михайлович Панин спросил меня: молодой человек! А вы пробовали не писать? Он оскорбил меня смертельно. Какая разница могу ли я не писать, если я могу писать? Прощаясь, он дал мне зачем-то совет: пишите больше, и я не знал, что мне делать с этим советом, потому что больше прикасаться к бумаге я не собирался.

Однако через несколько месяцев я почувствовал, как ощущения снова превращаются в слова, слова связываются в предложения, собираются в абзацы и просятся на бумагу. Я ответил на вопрос Панина: не писать я не мог, оставалось только писать больше. И нет ничего проще, когда ты понимаешь, что белый лист бумаги – идеальный собеседник.

Посвящения

Моему первому читателю Марине Куделя (Тедеевой) за любовь и дружбу, за печатную машинку библиотеки Мурманска-150, на которой был напечатан первый рассказ.

Моей жене Марине Герцевой за любовь, терпение и поддержку.

Виталию Ивановичу Потемкину за то, что изменил мою жизнь, за обаяние, вдохновение и приглашение в волшебный мир кино.

Фрижете Гургеновне Гукосян за сопереживание, внимание и потраченное на меня время.

Сергею Потемкину за талант, упорство и здравомыслие, за его святые молитвы.

Виталию Козлову за то, что он есть.

Моим дочерям Марине, Дарье, Серафиме и Елизавете.

Старик

Мой город не благоволит веселью. Жизнерадостный человек здесь так же редок, как и горбатый, но, если повезет его встретить, примета сбывается и тебе вот-вот улыбнется удача.

Когда здесь солнечно, хорошая погода не располагает к работе. Обычная моросящая грусть располагает к работе еще меньше. Впрочем, этот город не для работы.

Чувствовать себя в нем уютно можно только, если все происходящее воспринимаешь как экскурсию и уверен, что вот-вот вернешься домой, где ждет тебя еще не остывшая чашка кофе и рыжий колючий плед.


Вечерами, когда мне становится особенно грустно, я отправляюсь гулять по городу. Эти странные прогулки стали настолько обычным для меня делом, что теперь уже, до того как покинуть квартиру, я знаю, кто встретится мне и каким будет разговор. Вечерние разговоры немногословны и обрывисты. Вечером человек более замкнут, чем днем.

Выходя из дома во двор, я встречаю старика. Каждый вечер он, как и я, только минут на десять раньше, выходит во двор, где в это время совсем уже безлюдно (разве иногда приютится любовная парочка или забредут уставшие пьяницы), и садится на скамейку. Когда он сидит на скамейке, то никогда не смотрит на других людей. Он вообще тогда ни на что не смотрит.

Только на небо. Каждый день после десяти часов вечера он выходит во двор, садится на скамейку и смотрит на небо. Смотрит, как оно плавно нагнетает цвет от салатовой пастели сумерек до тревожной охры заката, срываясь порой в такую истерику супрематизма, что становится страшно смотреть на него, а затем гаснет в бессилии, уступая проклевывающимся, словно изнутри него, звездам. Когда небо совсем тускнеет, старик отправляется домой.

Я знаю этого старика, хотя вернее сказать – я так привык к его присутствию во дворе, что уже готов сказать: знаю. Я встречаю его, когда выношу мусор. Обычно он выходит задолго до того, как подъезжает мусорная машина, и терпеливо ожидает появления этой диковинной передвижной помойки на колесах. Похоже, это занятие развлекает его. Освободив ведро, он спешит сообщить людям важнейшую новость: «Поспешите, машина пришла. Вы еще успеете. Спешите избавиться от хлама и грязи. Вы еще успеете, спешите». Приход мусорной машины – важное для него событие, оно оживляет жизнь старика.

Два раза в день приходит машина, и каждый раз старик первым встречает ее, выбрасывая в контейнер несколько картофельных шкурок, пустой пакет из-под молока и смятую пачку «Беломорканала», того самого, что сорок лет назад сам и строил, не подозревая, что каторга, став сортом дешевых папирос, останется с ним навсегда.

Глаза его сверкают огнем из-под нависших лохматых бровей, он жаждет поделиться новостью, он стремится встретить машину первым – чтобы оказаться полезным людям. Оказаться полезным тем, чья жизнь непостоянна и суетна. Тем, кто измеряет время часами. Старик же измеряет жизнь машинами. Утренней и вечерней.


Я возвращаюсь с прогулки домой, и время уже близится к полуночи, а старик стоит у подъезда и говорит вместо приветствия: «Ты опоздал, тебе придется ждать до утра».

– Я знаю, – отвечаю я, – но ведь я вышел не для того, чтобы выбросить мусор. Я просто решил погулять.

Старик с недоумением смотрит на меня, он не любит говорить на отвлеченные темы.


Однажды утром я собрался на работу и вышел во двор. Занималась весна, и в воздухе витал тонкий, еле заметный запах распускающихся листьев. Во дворе так славно пели птицы, что я решил не спешить, а посидеть минут десять на скамеечке и просто по-стариковски посмотреть на бледное весеннее небо.

Старик уже был здесь. Он сидел на щербатой скамейке, ноги вытянуты вперед, руки сложены на груди. Сквозь его невзрачную, подточенную временем фигуру просвечивало что-то великое, что-то от заблудившегося Наполеона, случайно забредшего в наш двор, присевшего на скамейку и вытянувшего вперед ноги.

– Машина ушла, – сказал мне старик, как только я присел рядом, – тебе придется ждать до вечера.

Говоря это, он ни разу не посмотрел на меня, словно был уверен, что и моя жизнь так же, как и его, заперта в паузу между мусорными машинами.

– Я выбрасываю мусор вечером, – ответил я.

– А начинать жизнь надо с утра, – глубокомысленно изрек он, и я поначалу не понял, что он имеет в виду.

– А если у меня мусор собирается только к вечеру? – спросил я, на что он усмехнулся и ответил:

– Мусор есть всегда, а если его нет, следует внимательнее осмотреться. Мусор есть всегда, – повторил он и больше не произнес ни слова.

Не понять, когда старик серьезен, а когда он шутит, хотя, кажется, не шутит он никогда.


Так бывает, что жизнь, текущая плавно и вполне закономерно, попадает в зависимость от случайных обстоятельств, которые исподволь, шаг за шагом вклиниваются в нее, и она постепенно начинает терять свою планомерность и значительность, дробясь на отрезки, дающие тебе на какие-то считанные минуты ощущение полноты и радости, к которым ты полз всю свою жизнь изо дня в день, не зная, где подкараулит тебя счастье. Особенно когда счастье сопряжено для тебя со смыслом жизни и ты пытаешься искать его по учебникам мудрых жизневедов, а оно оказывается, как всегда, не здесь, а рядом, сбоку, и ты, вначале униженный его непритязательностью и недалекостью, отрицаешь его, но потом, под воздействием этих же обстоятельств, начинаешь замечать то, чего раньше никогда не замечал, и эти самые обстоятельства, проявляясь незаметно, но постоянно, меняют твой взгляд на мир, и ты удивляешься этому новому зрению так, будто был до этого слеп.


Большую часть времени старик проводит в маленькой комнате густонаселенной коммуналки. Иногда, выходя покурить, я замечаю его кажущееся хитрым лицо, выглядывающее из-за серой занавески, и мне представляется, что давным-давно, в те времена, когда только придумывали имена этим улицам, он был смотрителем двора и с тех пор вменил себе в обязанность следить за тем, кто и сколько времени проводит здесь. Быть может, ему был доверен таинственный хронометр и поручено измерять время человеческой бездеятельности?

Я так считал до тех пор, пока однажды он не остановил меня и не сказал:

– Любое бесполезное дело должно доставлять тебя радость, иначе ты не сумеешь найти счастья в жизни.

– А я его не ищу, – слукавил я, посмотрев в его слезящиеся глаза.

– Если ты не ищешь счастья, то оно уж обязательно найдет тебя и подарит бесполезную радость. Все, что не направлено к пользе – бессмертно, но человек стремится умереть, дабы понять, что жизнь его оказалась бессмысленна.

Очень тяжело разобрать, что старик имеет в виду, когда начинает так говорить.


Когда я отправляюсь на работу, старик смеется мне вслед, и когда я спрашиваю, отчего он смеется, он улыбается и машет мне рукой, приговаривая: счастливо, счастливо.

Он инвалид первой группы уже сорок лет, и мне тяжело объяснить ему, что такое работа. Это понятие давно не имеет для него смысла. Но удивительно: когда я однажды попытался объяснить ему, в чем заключается моя работа, то сам начал смеяться над тем, чем занимаюсь.

Он тоже смеется, приговаривая: «Это хорошо, это хорошо», – и мне действительно становится хорошо, и я ощущаю радость от работы, которой занимаюсь, и начинаю понимать, что значит радость бесполезного труда, и действительно становлюсь ближе к счастью – значит не врал он, старик мой.


Старик встречает меня и говорит:

– Возлюби Господа своего, как самого себя!

А я спрашиваю:

– Зачем?

А он отвечает:

– Затем, чтобы Он понимал, что не зря затеял все это.

– Что это?

– Ну, все это. Вообще все.

– Тогда зачем ему моя любовь? Ведь Он всемогущ, и стоит Ему только захотеть, Он создаст столько любви, сколько Ему будет угодно.

– Он не может создать любви потому, что Он и есть любовь, и Он уже создан. Он не может создать еще одного Бога. Чтобы не создавать снова Себя, Он создал нас.

– Так мы что, тоже боги?

– Если умеем любить.

– А если не умеем?

– А если не умеем, то никогда и не задумаемся об этом.

От старика веет дзен-буддизмом, подумалось мне.


Незаметно наши отношения приобрели непонятную теплоту, и вот мы уже здороваемся, улыбаясь друг другу, – в то время как моего соседа напротив я приветствую лишь из-за территориальной близости наших квартир, и, наверное, никогда не сумел бы заставить себя улыбнуться этому насупившемуся, несимпатичному мне человеку, хотя он абсолютно здоров, выбрит и прилично одет. Мы даже не желаем друг другу здравия, а просто следуем ритуалу при встрече.

А старик одет ужасно. Его вытянутые на коленях брюки, забывшие щетку и утюг, несвежая клетчатая рубаха и непричесанные волосы вызывают невольную неприязнь, но неприязнь эта исчезает вмиг, стоит старику улыбнуться. Его беззубый, распахивающийся в улыбке на небывалую ширину рот, его прячущиеся в многочисленных морщинах глаза вкупе с чуть горбящимся носом создают портрет такой обаятельной жизнерадостности, что любой удостоенный такой улыбки привязывается к старику навсегда, прощая ему неухоженность.


Я только что пришел с работы и готовил ужин, когда раздался вежливый, но настойчивый стук в дверь. Посмотрев в глазок, я увидел старика в солнцезащитных очках. Солнце еще не скрылось и, в преддверии белых ночей, не особенно спешило. Именно эти передержанные закаты и неторопливые рассветы подчеркивают романтическую царственность Петербурга, до которой так охочи экзальтированные туристы. Закат длится не менее двух часов, и этот солнечный под сурдинку свет, эта плавная бархатистость цветовых переходов поражает хотя бы на несколько секунд, оттеняет добродушной ухмылкой самые угрюмые лица в джипах, чуждые сентиментальности и вечно спешащие. Тот же, кто не спешит, ни за что не пожалеет о времени, проведенном в скверике возле Исаакия, перед ежеминутно меняющимся небом и застывшим на нем куполом, абрис которого с каждым мгновением обретает все большую значимость, и иногда наступает миг, когда хочется остановить время вовсе, застыть в этом мгновенье навсегда, как на снимке какого-нибудь невидимого фотографа, чтобы потом, там, на небесах, смотреть на эту фотографию и убеждать себя, что жизнь прожита не зря.

Старик был в очках, хотя солнце уже не слепило глаза. Первый раз в жизни я видел его в очках, и он скорее напоминал загримированного статиста, чем того славного старика, что живет в подъезде напротив. Впрочем, я не подал вида и сказал «здравствуйте» в ответ на его скорое приветствие.

– Пожалуйста, – начал он. – У меня… Простите… Ключи от чердака… Мне нужны…

– Но, простите, зачем вам? Соседи будут недовольны, узнав, что я отдал вам ключи. Ведь именно мне поручено наблюдать за чердаком.

– Мне надо… – нетерпеливо говорил он.

– Но зачем?

– Я люблю смотреть на закат, – он спрятал взгляд, окончательно смутившись, – и мне нужны ключи. И на рассвет… – добавил он, чуть помедлив.

– Именно с крыши?

– Мне так недолго осталось жить. Я боюсь, что…

Я понял, чего он боится, и молча протянул ключи.

– Простите, – остановил его я, когда он уже стал подниматься, – можно я когда-нибудь присоединюсь к вам?

– Конечно, – ответил он, – ведь это твои ключи.


Несмотря на то что я имел в виду совсем другое, спрашивая его разрешения, однажды – было около полуночи и только-только начались белые ночи – я поднялся на чердак и выглянул в слуховое окно, прежде чем выйти наружу.

Старик сидел на гребне крыши, и для меня так и осталось загадкой, как далась ему эта рискованная высота, ведь и передвигался-то он с трудом. Он сидел на коньке, и крыша со стороны могла показаться холмом, и было в этом что-то не из этой сказки. Я смотрел на его вырезанный на фоне серо-голубого неба профиль и на какое-то время даже потерял ощущение реальности происходящего.

Немигающим взглядом старик смотрел на переливающиеся краски, и рот его был полуоткрыт, – а надо бы сказать, что рот его всегда полуоткрыт, но сейчас это не было неприятным, как обычно, а скорее наоборот, вызывало особое доверие, которое я питаю к людям, способным глубоко и сильно сопереживать тому, что в душе многих не найдет даже мимолетного отклика.

Я хотел было спуститься за фотоаппаратом, чтобы сделать чудесный снимок, но скромность не позволила мне вторгнуться в нездешнюю красоту близости к небу.



На следующий день я возвращался с работы, когда пошел сильный дождь. Я уже успел почти подойти к дому и впрыгнул под жестяной навес овощного магазина. Под навесом собралось не менее дюжины человек, некоторые ругались, но большинство были рады ливню, смывающему тяжелую пыль, которая летом в центре города забирается даже в поры и стоит серой гарью в носу до тех пор, пока не повеет вечерний бриз.

Вначале я не заметил старика. Он стоял в глубине и смеялся. Он высовывал руку под дождь, набирал в ладонь капли и размазывал их по лицу.

– Какой чудесный снег, – сказал он, заметив меня.

– Почему снег? – опешил я. – Ведь это же дождь.

– Дождь – это растаявший снег, – пояснил он мне, не понимающему метафор. – Ведь сейчас тепло, а значит, снег тает, пока долетит до земли.

– Тогда с тем же успехом я могу сказать, что снег – это замерзший дождь, – ответил я, уставший после жаркого дня, проведенного в душном офисе.

– Как снег может быть замерзшим дождем? Ведь он мягкий. А вода, когда застывает, превращается в лед. Иногда молодежь говорит такие глупости, – засмеялся он, добродушно глядя на меня слезящимися глазами.


Однажды я застал старика поливающим из детской лейки только что посаженное дерево. Рядом на земле лежала лопата. Он сидел на корточках и ждал, пока из лейки вытечет самая последняя капля. Я подошел к нему, и старик поднял глаза.

– Не могу вырастить дерево, – деловито сказал он. – Уже который год. Не приживаются. Никто не может понять почему.

– Может быть, не хватает солнца?

– Может быть. Но нам всегда не хватало солнца, мы же выросли.

– Мы же – люди. Мы более живучи.

– Нет, мы еще слабее деревьев, но живем, и это чудо, но мы для этого и живем, чтобы все удивлялись. Я слишком стар, чтобы построить дом, и уже не смогу родить ребенка, – вздохнул старик, грустно глядя на свой саженец.


Я не видел старика несколько дней. Все эти дни, вынося мусор, я надеялся встретить его – так уж привык я к вечному: «Поспеши, машина пришла». Вначале было недоумение, но позже в суете я, наверное, забыл про старика, да и как тут вспомнить, когда каждый день в половину восьмого ты должен выбросить мусор, а весь день проводишь в сумотохе и только и стремишься домой к определенному времени, чтобы успеть к мусорной машине. Да, я поймал себя на том, что и моя жизнь начинает приходить в зависимость от выбрасывания мусора, и я не отдавал себе поначалу отчета в этом, а когда заметил, что ритм, заданный машинами, уже усвоен мной, не нашел в этом ничего дурного.

При чем тут, вы скажете, старик? Да, в общем-то, ни при чем. Просто я уже привык к нему. Он стал такой же частью антуража, какой, например, является никогда не работавший фонтан в нашем дворе, глупый пекинес Чип, отвратительно тявкающий незрелым фальцетом и пытающийся тяпнуть меня за ногу. Как девочки, извечно играющие в бадминтон, или пьяный сосед со второго этажа со всегдашним вопросом, не имеющим никакого отношения к чему бы то ни было, например: «А где ты берешь столько мусора?»

Но удивительная вещь! Если бы что-то случилось с соседом со второго этажа, я бы, наверное, и не заметил его отсутствия, хотя никогда нельзя утверждать что-нибудь наверняка; а вот как пропал старик – мне сразу стало его не хватать.

И вот однажды, вынося в очередной раз мусор, я увидел в давно не мытом окне бельэтажа его лицо, которое, как мне показалось, звало на помощь. Я подошел поближе и заметил, что старик стучит по стеклу рукой, подзывая меня. Он показывал длинным узловатым пальцем в сторону парадного, и я пошел на зов.


Дверь квартиры оказалась открытой, и я очутился в темной с затерявшимся выключателем прихожей, где так и не сумел зажечь свет. Я прошел длинным (не менее десяти метров) коридором, в котором стоял приторный, с еле заметным намеком на тухлятинку запах петербургской коммунальной квартиры.

Я ошибся вначале дверью и оказался в комнате, странно напоминающей гримерку вышедшего на пенсию актера. Обилие фотографий на стенах, какой-то предмет туалета из перьев на трюмо с треснувшим зеркалом, бедность. На хриплый голос, что с равной вероятностью мог принадлежать как старухе, так и старику: «Вы к кому?» – я ответил: «Простите, ошибся».

Следующая дверь была приоткрыта, и я не стучась вошел. На кровати лежал осунувшийся старик. Похоже, он спал, и я опешил: ведь он только что звал меня, – мне не верилось, что можно заснуть так быстро.

Дыхание его было тяжело и скоро. Он, по-видимому, был болен, мне стало жаль его, и это оказалась не просто жалость. Эта жалость вмещала в себя вереницу различных маленьких жалостей, но, сплетаясь, все они образовывали огромный бесформенный ком, в котором терялась индивидуальность каждой отдельно взятой, но проявлялось настроение одной, огромной. Мне было жаль, что старик уже так стар, и что вот он не только стар, но и болен, и что некому за ним сейчас ухаживать, и что жить ему осталось недолго, и что комната у него такая бедная, и что солнце сюда вряд ли когда заглядывает, и так далее, и так далее.

Старость вообще унизительна и жалка сама по себе; сейчас же я чувствовал это особенно остро. Я представил, что доживу до таких лет и точно так же буду болеть, всякий раз без надежды на скорое выздоровление, а наоборот, со страхом, что выздороветь уже не удастся никогда, и с каждой последующей болезнью страх этот будет становиться все острее и острее. Даже представить такое оказалось страшно.

Окно было прикрыто дешевой износившейся занавесочкой. Старый сервант с пятью непарными рюмками, остатками симпатичного сервиза и фарфоровым голубем внутри. Скособоченный ободранный шкаф, пара не родственных стульев и одинокое по центру комнаты кресло, поставленное таким образом, чтобы сидящий мог смотреть на репродукцию ван Донгена «Дама в черной шляпе», заботливо вставленную в рамку, но уже несколько сморщенную по краям. Справа от репродукции висела фотография симпатичного молодого человека, не чуждого в социалистически дозволенном масштабе пижонству. Не верилось, конечно, но это был явно старик лет сорок назад. Слева помещалась фотография женщины, отдаленно напоминающей даму в черной шляпе, и я понял наивный смысл их соседства. В старой изразцовой печи, несмотря на наступившее лето, вяло тлел огонек.

Я сел в кресло, и его внезапный недовольный скрип разбудил старика, который закашлялся, дрожа всем телом, и открыл глаза. Он потянулся к стоявшему на тумбочке стакану, и я налил в него воды из желтоватого графина. Старик пил жадно, ритмично булькая горлом. Напившись, он отдал мне стакан, отдышался и сказал:

– Спасибо, я рад, что ты пришел.

– Вы должны были позвать меня раньше.

– Почему тебя? У меня ведь должны быть родственники… Верно? У стариков должны быть родственники.

– Верно, – смутился я, не зная, что еще ответить.

– А родственников я не люблю. Я не люблю их заказной заботы. Становится стыдно своей слабости, да и вообще болеть стыдно. Оскар Уайльд был прав в этом.

Было удивительно видеть старика серьезным и рассуждающим вполне разумно. В нем сейчас не было и намека на обычное юродство, отпугивающее от него нормальных людей. Я даже решил, что все это маска, что на самом деле старик далеко не такой, как о нем все думают. Но старик разуверил меня, он улыбнулся и сказал:

– Мне радостно видеть человека, а то все бесы и бесы… Особенно ночью, когда все спят и им становится скучно. Ты первый человек, который вошел сюда за несколько недель.

– А соседи? Разве соседи не помогали вам?

– Соседи тоже бесы. Купи мне папирос. Я тебя затем и позвал. Купи мне папирос. Деньги в ящике серванта.

– У меня есть деньги, что еще купить вам?

– Нет, возьми мои деньги. У меня там еще много.

Я подошел к серванту и открыл ящик. В нем лежала скомканная десятка и несколько монет мелочью; это он называл много. Я купил ему папирос, молока, картофеля и яблок, забыв, что у него совсем не осталось зубов и нечем будет грызть их.

Я стал заходить к старику каждый день, и каждый день он чем-нибудь удивлял меня. Я привязался к нему, как к ребенку. Да он и был ребенком, в сущности. Скоро он выздоровел и стал выходить на улицу сам, радуя меня своим обычным «счастливо», когда я шел на работу, и «поспеши, машина пришла».

– Я не боюсь смерти, – сказал мне старик, разбивая мои мысли о том, что болезнь должна вызывать у него страх. – Я боюсь вечности, следующей за смертью. Чем стану заниматься я там?

В который раз я не знал, что ответить.


Я только что пришел с работы и собирался готовить ужин, когда в дверь тихо постучали. Открыв, я увидел старика, стоящего на пороге. Он глядел в пол, и по лицу его текли слезы.

– Что случилось? – Я хотел назвать его по имени, но понял, что до сих пор не знаю, как его зовут. – Проходите, проходите же, – поспешил я, приглашая его к себе.

Шаркая ногами, он прошел на кухню и сел на предложенный табурет. Плач его был совсем неслышным, но плакал он всем телом. Его сутулые плечи казались сейчас еще более сутулыми, сморщенное лицо казалось еще более старым, а и так дрожащие руки дрожали сильнее обычного, – и все это вместе рождало такую неизбывную печаль, что хотелось обнять старика и заплакать вместе с ним, даже не зная причины этой неземной грусти. Изредка по его небритой щеке скатывалась слеза и медленно сползала, не смачивая щетины, и я вспомнил не к месту – подползло исподволь, как это бывает, и застряло в мозгу:

И какая-то общаязвериная тоскаплеща вылилась из меняи расплылась в шелесте.«Лошадь, не надо.Лошадь, слушайте —чего вы думаете, что вы их плоше»?..[1]

Я пытался спрашивать старика, что случилось, пытался уговорить его поужинать со мной, выпить чаю в конце концов, но старик только сидел, глядя в пол, и плакал, и я не знал, чем помочь ему. Просто стоял, и смотрел, и думал, как часто, видя горе другого, мы ничем не можем помочь ему. Особенно если этот кто-то – старик. Нет ничего более жалкого, чем этот беззвучный и беззащитный плач стариков.

На страницу:
1 из 4