bannerbanner
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем
Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Полная версия

Пиромания. Между Геростратом и Прометеем

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Старик же, просидев минут десять, встал и вытер слезы тыльной стороной руки (ну совсем как ребенок, подумалось мне).

– Я пойду, – сказал он хрипло.

Я проводил его и еще долго стоял в дверях, слушая, как стучат по ступеням его неторопливые, с металлическими подковками ботинки.

Били копыта. Пели будто:– Гриб.Грабь.Гроб.Груб.[2]

На следующий день я узнал о причине его печали. Мне рассказала об этом соседка старика – толсторукая, краснолицая, с неухоженными волосами женщина. Оказывается, агент недвижимости уже давно облюбовал их многометражную квартиру и подыскал кредитоспособного покупателя, готового расселить их очень (она так и сказала: «очень») коммунальную квартиру. Она захлебывалась от возмущения, рассказывая о старике, который единственный из всех жильцов отказывается переезжать в отдельную квартиру. «Недалеко от метро, – загибала она пальцы, – телефон, лифт, центральное отопление, мусоропровод», – при слове «мусоропровод» она победно подняла вверх палец, словно это было наиболее важным из перечисленных достоинств.

«Ничего, – она сжала кулак, – мы ему такую жизнь устроим – переедет как миленький». Посмотрев на ее искаженное первобытной злобой лицо, я понял, что она действительно может устроить кому угодно, не только безобидному старику, такую жизнь, от которой переедешь хоть в ад.

Мусоропровод! А как же его знаменитое «Поспеши, машина пришла»? Кому он станет говорить это? Не станет же он стучать в двери соседям, объясняя, что именно сейчас время выбрасывать мусор.


Старик переезжал. Для перевозки вещей хватило маленького фургона, и вечно улыбающийся агент недвижимости радовался, что удалось сэкономить на переезде. Старик мелко перебирал ногами, таская картонные коробки с нехитрым скарбом.

Я вызвался помочь ему и тоже перенес в фургон пару невесомых совсем коробок.

– Счастливо, – сказал ему я.

– Счастливо, счастливо, – закивал он мне в ответ, не улыбаясь, с каким-то новым, незнакомым выражением лица. В нем появилась отчужденность. В нем как будто надорвалось что-то, и теперь это уже было не залечить. Он уезжал навсегда из своего дома, в котором прожил всю жизнь, а разве мнимый комфорт сумеет заменить тебе двор твоего детства?

Я помахал ему рукой и проследил, как машина скрылась за поворотом. Вечером я пошел выносить мусор и не встретил старика, и эта мелочь, которую не заметил, возможно, никто из соседей, так всколыхнула душу, что я чуть не заплакал, да и заплакал бы, не будь я на улице.



Прошло уже много времени, и все забыли старика. Даже я стал забывать о нем в суетливой круговерти дел. Иногда только, особенно вечером, бывает, я вспомню старика и подумаю о нем, спрашивая у пустого телевизионного экрана: «Как он там?»

Саженец старика прижился и стал небольшим деревцем. Я думаю, он был бы рад узнать об этом.

И проходят дни, и я становлюсь старше, и с каждым годом моя работа нравится мне все больше, и я все чаще ощущаю беспричинную радость.

Однажды, вынося мусор, я поймал себя на том, что говорю каждому встречному: «Ты еще успеешь, поспеши, машина пришла». Теперь я боюсь только вечности, следующей за смертью.


Чем стану заниматься я там?

1999

Пиромания

Природа света в том, чтобы сиять. Это нельзя познать, наши старания тщетны.

Свами Вивекананда

Жалкой струйкой песка еле заметно просачиваются сквозь пальцы дни. Неуловимы. Почти неосязаемы, – но вот уже чисты ладони, пытавшиеся остановить песочные часы жизни.

Построение замка из песка времени – игрушечного такого замка, хрупкого.

В поисках реализации с огарком свечи сквозь пургу. Тепла не хватает даже на зябнущую душу – при чем тут свет?

Попытка спрятаться от холода, создав новую реальность. Менее жестокую. Или хотя бы более красивую. Эстетика заиндевевшего зла.

Замерзшие искатели блуждают в лабиринтах жизни, выискивая место для замка, способ для реализации. Рифмуют мысли, преломив их через призму души, превращают взгляд в музыку, смешивают себя с красками на палитре и вытекают с ними на холст.

А бывает, что просто тесно внутри и приходится вскрыть черепную коробку и выплеснуть на бумагу воспоминания, основательно настоянные на нервах и обильно сдобренные эмоциями, подобно древним, выплескивающим вино из кубка на мрамор в жертву богам.

Синусоидный кошмар бытия, бегущий волнами взлетов и падений, крепко сжимает резец, вгрызающийся в древесину памяти и оставляющий за собой борозды, причудливо сплетающиеся в кружевные узоры произошедшего.


Как-то утром, не зная, чем развлечь себя, бродил я по городу, пытаясь разогнать тоску. Я заходил в мрачные, пропитанные табачным дымом пивные. Люди, которых я там находил, были веселы и беззаботны. С потусторонней отрешенностью наблюдали они за происходящим и делились друг с другом огрызками жизни. Пили пиво и надрывно смеялись над тяжелыми шутками. Эти люди никогда не были моими, равно как и меня они изгоняли из своей компании. Они все упрощали – я все усложнял. Мы никогда не могли найти точки соприкосновения, хотя и любили места одного уровня злачности, пили одно и то же водянистое пиво, курили один и тот же дешевый табак. Их засасывала жизнь – меня же она отвергала. И в этом была только моя вина. Предпочитая грезы, я тяготился реальностью.

Я сидел за пропахшим вяленой рыбой столом и пытался найти объяснение загадочным процессам, происходящим в моей голове. Многие называют их «мысли», – не знаю. Откуда приходят они и куда исчезают? В чем секрет их тревожной окраски? И в чем сущность эмоции без мысли? Тщетна ли жизнь без сюжета и композиции?

Пиво в кружке подходило к концу, и пора было думать о продолжении путешествия. Пивная выплюнула меня на свежий воздух несвежей улицы, подтолкнув коленом под зад в направлении Адмиралтейства.

Покупая бутылку портвейна, я в очередной раз поразился, что денег хватает ровно на то, что необходимо. Порой возникает ощущение, что кто-то наблюдает за мной и помогает волочить повозку жизни. По крайней мере, деньги всегда появлялись случайно и с той же легкостью исчезали, появляясь вновь, когда в них возникала необходимость.

Я отправился на Петроградскую сторону, где в обшарпанном арт-декошном доме начала двадцатого века жил один мой старый приятель. Считая себя художником, а может быть и действительно являясь им (кто в силах утверждать подобное?), он жил в мансарде гибнущего от времени и безучастия властей дома. Днем белым по кумачу писал лозунги, а по вечерам пил портвейн, иногда разбавляя его волшебным дымом марихуаны, и писал картины, которых никто никогда не видел. Считая их несовершенными, он прятал их от посторонних глаз, снискав этим славу милого чудака. Мы познакомились несколько лет назад на каком-то вернисаже или в какой-то пивной, что столь же неважно, сколь и не воспоминаемо, случайно зацепившись языками в обсуждении какой-то обоюдоинтересной темы.


ПЕРВЫЙ ХУДОЖНИК: Творчество?.. Не знаю… Может быть – «труд души». Ну… Вот… Это, наверное, я сотворил…

ИНТЕРВЬЮЕР: С кем сотворили? Приставка «со» говорит о чьей-то причастности к вашему творчеству.

ПЕРВЫЙ ХУДОЖНИК: С руками, с душой, с головой, с красками, с кистями, если хотите.

ВТОРОЙ ХУДОЖНИК: Что? Никогда не думал. Просто. Вот так. Просто без этого никак. А все остальное уже не имеет смысла.

ТРЕТИЙ ХУДОЖНИК: У меня все просто. Это мое место. Это моя жизнь, это моя работа. Любой творит. Главное – чтобы с душой.

ИНТЕРВЬЮЕР: Так, стало быть, так-таки и с душой?

ТРЕТИЙ ХУДОЖНИК: Да, в принципе, и не обязательно. Можно и просто так. Многие это умеют.

ИНТЕРВЬЮЕР: По определению «демиург есть творческое начало, производящее материю, отягощенную злом». Не считаете ли вы себя случайно эдаким «демиургом»?

– Это не совсем материя.

– А вы?

– Да.

– Вы уверены, что сотворили нечто материальное?

– Мне порою так кажется. Но злом? Скорее всего отягощена. По крайней мере, хотелось бы в это верить. Верить в то, что моя работа послужит кому-нибудь толчком для обращения внутрь.

– А обращение внутрь возможно только под воздействием зла?

– Это случается чаще.

– А ради чего, простите, вы вообще работаете? Ради самого творчества? Ради стремления к славе, к известности, к ценимости вас как творца?

– Я не буду отвечать. Вопрос провокационный.

– Самосожжение.

– Простите, что вы сказали? Я, кажется, не расслышал.


Я шел по городу с бутылкой в руке и заглядывал в лица прохожих. Зачем? Лица в большинстве своем пусты и невыразительны. Им бы одно лицо на всех. Как на всех один флаг и один вождь. Да и одна жизнь, в сущности. Я был грустен. Но спокойно грустен. Без злобы. Начинался дождь. Время откровений. Бремя.

Зонт хлопнул. Раскрылся. Как парашют. Перепончатый черный купол. Крыло летучей мыши. Дождь стучит. Просится внутрь. Зонт не пускает. Скатывает по барабанно-натянутой коже. Люди под зонтами – пестрые грибы. Двигаются туда-сюда. Тасуются, как карты в колоде. Валеты, дамы, короли, тузы, шестерки. Туда-сюда. Ржавые коробки на колесах по лужам, не останавливаясь. Брызги в стороны. Карты-грибы отскакивают.

Город дождя. Не было бы дождя – не было бы города.

Был бы, но другой, не такой, как в дожде. Торжественный в своей грусти. Многоканальный. Кариатидами удерживая порталы, львами защищая бронзовые тяжелые двери, протыкая небо шпилями, живет мой город. Отражая лужами облака. Серые облака на сером зеркале асфальтовых рек.

Дворы-колодцы. Заканчивается стена – начинается небо. Лишь границей меж ними – жестяное кладбище крыш с покосившимися крестами телевизионных антенн.

Под шелестящий шелковый шепот. Заснуть. Плыть по лужам. Вперед. Сквозь дождь.

На маскараде нашей земной жизни дух, обретающийся под внешней оболочкой, проглядывает иногда во взоре сквозь прорези маски, встретив родственную натуру.

(Эрнст Теодор Амадей Гофман)

Пятый этаж. Окна в колодец. «Но нечего пить». Темно. Сыро. Кошки. Стертые ступени. Чугунные перила. Достоевщина.

Звонок. Еще два. Шаги. Щелчок замка. Простуженный скрип двери. Взгляд хозяина из отворившейся пещеры, молча пропускающий внутрь. Дверь открывается шире. По коридору, скрипя половицами, растворяясь в темноте, шагов десять, и легкий свет сквозь щелку приоткрытой двери в комнату. Бутылка вина как пропуск.

– Проходи, сейчас принесу стакан.

В комнате уже сидят трое: длинноволосый ровесник с бэйби, укутанные в складки темноты, завороженно уставились на вращающийся канделябр, заменяющий здесь люстру, и незнакомый мне человек угрюмо курит длинную и явно не табаком забитую беломорину.

Волосы до плеч. Перетянуты бечевкой на лбу. Усы, борода. Вернее, просто не стрижен и не брит. Разница антагонизирующих стилей. Джинсы цвета полинявшего неба. Холщовая рубаха навыпуск. Черная, на швах выразительно вытертая. Глаза внутрь. Даже не внутрь себя, а внутрь чего-то непонятного, непонятого. В То, что с другой стороны Этого. В То, что бок о бок с Этим, но не здесь, что чувствуешь, а не видишь. Весь Там. А здесь так, кусок себя. Блудный ребенок цветов. Цветы еще живы, а детишки уже прокажены. Печальная участь.

Свечи в канделябре, капая воском, вращаются по часовой стрелке, создавая иллюзию движения по кругу всей комнаты, и заставляют предметы, ее населяющие, отбрасывать вибрирующие и плывущие по стенам во власти центробежной силы тени.

Закрутив веревку, на которой подвешен, канделябр движется медленней. Останавливается, чтобы начать вращение в другую сторону, и на мгновенье все вокруг замирает: стол с лампой у окна, массивный резной шкаф начала века, журнальный столик со стоящим на нем бокалом розового содержимого, массивный кожаный диван, два дочерних кресла, стеллажи с книгами, полностью закрывающие одну из стен. И можно не смотреть на них, чтобы понять обреченных быть соседями Шопенгауэра и Рериха, Ницше и Гессе, Бердяева и По, ну и обязательно где-нибудь завалялся Дайсэцу Судзуки, Карлос Кастанеда и Ричард Бах. Неоинтеллигентская окрошка.

В углу обои отстали и виднеется кирпичная кладка с надписью, по-видимому, углем, «The Wall». Черно-белый портрет великого сумасшедшего, давно уже почившего в бесконечно-лживых пространствах ЛСД, Сида Баррета. Поразило сходство незнакомца, сидящего напротив портрета, и самого портрета. Как-то нескромно похожих.

Мир замер, готовый двинуться в другую сторону. Утончился в доказательство того, что любой покой – иллюзия. Вздрогнул и начал вращение против часовой стрелки.

Вернулся со стаканом в руке мой друг. Налил из початой бутылки, протянул мне и сел рядом на пол.

– Чувствуешь магию огня?

Вопрос вывел меня из летаргии, возникающей всякий раз при соседстве свечей. Крохотный желтый с синими прожилками огонек, но сколько обаяния. Трепетное, дрожащее пламя. И всегда вверх. А если не вверх, то гаснет. Зачем попусту силы терять? Комната купается в золотистой ауре и протягивает к свечам похожие на руки тени. Тьма греется светом.

– Чувствую, но почему магию? Что может быть естественней света?

– А что может быть естественней магии? Сколько существует огонь – столько люди смотрят на него, зачарованные непонятным превращением вещества из грубого в летучее, горячее и сияющее. И это удел любой тонкой вещи. Читаешь книгу, и вдруг промелькнет что-то в комбинации слов, в безукоризненно отточенной фразе. Током пробежит по коже, и мир перестает быть самим собой. Становится тонким и осязаемым, оставаясь прежним. И по мере утончения твоего весь мир становится зыбким настолько, что кажется уже нереальным, хотя нереальным становишься ты, приближаясь к структуре света, утончаясь в стремлении вверх. Но не затем, чтобы стать выше, а затем, чтобы места стало больше, затем, чтобы стать свободнее, чтобы расправить крылья…

– Но свеча сгорает, и остается лишь бесформенный комок воска на память о ее коротком существовании. И воск этот под холодный оркестровый траур несут на кладбище и засыпают землей.

– А пламя, думаешь, улетело на небо?

– Может, и не улетело, а просто закончился фитиль, и оно растворилось в пространстве, уступив место темноте.

– Зачем же тогда гореть?

И тут сидящий напротив заговорил, загадочно улыбаясь. До этого он слушал нас, переводя глаза с одного на другого. И вдруг заговорил, слегка охрипшим голосом:

– А зачем звезды горят? Неужели для людей? Неужели для нас? Просто жажда огня. Пиромания. Просто зажигаются, сгорают и гаснут. Точно так же и то, о чем говорили вы. Когда возникает жажда огня, но не хочешь быть ни Геростратом, ни Прометеем. Самосожжение из одной лишь потребности гореть.

– Вот только разный срок отмерен звездам и свечам.

Мне стало легче, тоска постепенно отступала. То ли от первого стакана вина, то ли от того, что потекла беседа, но это поняли все, волей судьбы собравшиеся здесь. На лицах появились улыбки, в руках трепетали стаканы с вином. Все предпосылки для создания чудесного вечера были налицо. Кто-то передал мне нездешним зельем набитую беломорину, и окружающее начало подергиваться неясной зеленой дымкой.

– «Те, что познали Высшего Брахмана, – стал цитировать приятель Бхагават-Гиту из потрепанного томика, валявшегося на полу, – достигают его, уходя из этого мира во время преобладания Бога огня, в светлое время, в благоприятный момент дня, в течение двух недель прибывающей луны или тех шести месяцев, когда солнце странствует на Севере».

– Параноиков на цепь, – закончил я его цитату, и все со смехом стали сдвигать стаканы для очередного дубля.


Содержимое первой бутылки перекочевало в желудок. Растворившись в крови, двинулось к сердцу, чтобы то отправило его по назначению. Мозг добросовестно принял горючее и тут же приступил к реализации винных паров. Запущена туманная машина, и розовый на смену зеленому туман заволакивает глаза.

Что-то метафизическое мелькнуло в движениях друга, когда, длинноволосый, вытерто-джинсовый, он подошел к проигрывателю и благоговейно поставил пластинку, тонким жестом фармацевта подведя иглу к виниловому полю.

Войдя в соитие с пластинкой, игла приготовилась выплеснуть в комнату «Реквием». Великий Вольфганг Амадей. О, Вольфганг милый Асмодей!..

Есть что-то святотатственное в этой музыке, в этом приземленном образе Рая, и только злой гений мог пойти на чудовищную кражу музыки заоблачных высот, только демон мог пришпилить ее к разлинованной бумаге и с поистине дьявольской легкостью и цинизмом бросить в толпу, занятую привычным хаотичным жизнелюбием. Пластинка хрипит от боли, доставляемой иглой, она не хочет делиться сокровенным, но ей больно, и, не выдержав пытки, она отдается жалу, извлекающему музыку. Садомазохическая страсть непонятна, но выразительна.

Комнату пронзают первые звуки архангельских труб. Первая скорбь столкновения божественного с земным, первые лучи солнца после мрака ночи, осколки неба, отголоски вечного вылетают из динамиков, начиная полет по комнате. Они кружат хороводом вокруг канделябра, заигрывая с пламенем свечей, разлетаются в стороны, заполняя собой пространство, рикошетят от стен, входят в резонанс со стаканами и сверкают искрами в вине.

Там, где живет музыка, очень мало места для жизни.

Я чувствую ее целомудренные объятия, пытающиеся оторвать меня от пола и подтолкнуть к окну, откуда я должен покинуть дерзко занятое место. Но я удерживаюсь, несмотря на чувство неловкости незваного и ненужного ей гостя. Ей плевать на людей. Даже если они себя и уничтожат, а на планете останется электричество и приспособление, способное переворачивать пластинку, то музыке будет еще легче, еще свободнее. Она будет носиться над безжизненными площадями, пробегать пустынными улицами, забираться в подворотни и, отражаясь стенами дворов-колодцев, взлетать в холодную безмятежность неба, которое, будь хоть немного милосерднее, не было бы таким до боли голубым.


Зажатый между прошлым и будущим, часто ловишь себя на мысли, что живешь лишь попытками урвать кусочек сладкого настоящего, который, к сожалению, только тем и замечателен, что после тщательного пережевывания неизбежно провалится в бездонный желудок памяти, где будет окончательно переварен. Как порой тяжело ощутить вкус прошлого, но если это удалось, то не жалко уже ни времени, ни челюстей на смакование.

Значительно позже, вспоминая тот вечер, я поражался абсурдной избирательности желудка памяти. С остервенением копаясь в нем, я вытаскивал по кусочку незначительные, полуразложившиеся и, казалось бы, совсем ничего не значащие фрагменты. Например, совершенно четко помню желто-черную с самолетом этикетку на спичечном коробке, словно смятые в бумаге черты портрета (или это было зеркало? – но зеркала я не помню), рисунок на бокале, прелый, но уютный запах комнаты, перстень на тонком голубом пальце не помню чьей руки, а остальное пропало, возможно, оттого что и не было никогда.

Раз это не вспомнить – значит этого и не было. То, что не оставляет следов, так и проходит незамеченным. А почему именно это оставило след? Дай мне Бог, чтобы я помнил только нужное…

Ученые уверяют, что память снабжена механизмом забывания. Защита от перегрузки. Ненужное – прочь. Неужели я помню только нужное? Кому? Мне? Может, тем нужно, кто служит наживкой для памяти? Да и кем бы я был, если бы не помнил? Занял бы свое место в строю, где «все звери равны, но некоторые равнее».

Буду помнить! Так запомню, что тошно станет. Кому? Мне…

А вечер продолжался, и время, угомонившись, стало неслышно и тягуче, как сироп сквозь соломинку, как река ночью – тиха и бесконечна.

– Дело в том, что все мы в очках, – вещал в полузабытьи друг, раскуривая папиросу (пришло время волшебства) и обращаясь скорее к себе, чем к публике («я говорю не для толпы, я говорю для немногих»). – Ты смотришь на мир сквозь свои очки, я сквозь свои, она, – он показал на длиннохайрую бэйби, заснувшую с потухшей папиросой, – сквозь свои. Зрение нарушается еще в детстве, чему усиленно помогают наши горячо любимые мамы-папы-бабушки, учителя – старшие друзья – начальники. Иначе говоря, зрение нарушается с появлением авторитета. «Не сотвори себе кумира», а то ослепнешь, говорит Книга. Съешь за маму, за папу; должен хорошо себя вести, хорошо учиться, не нарушать положенного. Курить положено с шестнадцати, пить с восемнадцати, равно как и жениться (видимо, пороки одного порядка). И все – на тебе очки, которые не скинуть, если не задашься целью, а обычно – это бунт. А скинув их бунтом, понимаешь, что есть еще одни очки – твои собственные, принадлежащие телу, как скелет. Ты никогда не увидишь мир так, как вижу его я, он, она. Пока «по вере своей» не получишь озарения, истинного ви́дения.

– А как же абсолютные истины: Бог, Истина, Любовь?

– У Изиды на лице покрывало, и, как гласит предание, никому из смертных не удавалось заглянуть в ее лицо – вот как. Изображения Бога запрещены, что у мусульман, что у иудеев. Зато взгляни на иконы: лики-то разные. Кстати, у чернокожих племен дьявол представлен в виде человека с белой кожей. Ну а о Любви стоит ли говорить? Это талант от рождения, как, например, абсолютный слух.

Любовь – одна. И эта любовь первая, и она же последняя, потому что единственная. Вернее, это просто первое проявление ипостаси Любви. Потому что она едина и абсолютна. Мы всю жизнь потом продолжаем любить, но любовью этой же. Она принимает разные обличия, но сама остается прежней. Ибо суть любви не в предмете, а в способности. И у нее столько же лиц, сколько у Бога. И только в этом единственная тайна и основное свойство жизни. Мы будем называть друг друга разными именами, но продолжать любить так же, как и в первый раз. И нас будет так же трясти от страсти, мы будем так же раздавлены великой силой жизни, которая только в любви. И только она заставляет жить, потому что иначе я просто не знаю зачем.

Но, если бред схватит тебя за горло, а бессмысленность существования позовет блевать, останется только одно – свобода своего взгляда. Чем и занимались иконописцы. Они создавали Бога из куска дерева, награждая изображенного чертами, которые считали наиболее достойными Бога. Мало кому посчастливилось видеть Иисуса при жизни.

Право своего взгляда – это право на бунт. И даже, если я, например, революции не желаю, я хочу иметь право ее совершить. Я хочу всегда поступать так, как я хочу, причем я не обязан думать о цели. Почему я должен думать о цели? Допустим, я захочу поджечь свой дом. Сжечь самого себя! Кто вправе помешать мне в этом? Это мой дом! Это мое Я!

И лишь в этом незыблемое право на свое Я. Свобода познающего и независимость актеров от зрителей, сценария и режиссера, хотя при таком положении вещей это уже не спектакль, а бардак, черт меня подери.


«Говори о поэзии только с поэтом, только больной способен сочувствовать больному». Больному жизнью. Больному чувствованием без понимания, кружащему по-над кукушкиным гнездом в страхе приземления (пригнездения).

А может ли больной помочь больному? Нет! Только сочувствие равного в помощь. Лечить может лишь доктор. Дорогой доктор, излечите меня, пожалуйста, от самого себя. Пропишите болеутоляющее и снотворное. Или рвотное, а лучше слабительное.

Но Доктор лучше знает, от чего лечить и как.

Как не притупиться состраданию, когда нас так много, а Он – один. А врачу – исцелися сам.

И не дает ничего бедный Доктор, подкидывая новые места, события, лица, тела, бутылки, сигареты, дни, недели, месяцы, годы. Как в черную дыру Скагганакской пропасти, пролетающие сквозь, отфильтрованные, в пустоту, во тьму, в небытие.


А вечер устало плелся в сторону ночи. И первая доза забвения подошла к концу. И вторая тоже, а за третьей бутылкой пришлось бежать на «пьяный угол», что всегда недалек, но не из-за территориального расположения, а в силу незаметно поглощаемого желанием расстояния. И всегда находятся деньги. Я говорю не о будничных бумажках, самодовольно спящих в утробе кошелька, а о тех, что прячутся заначками в любимых книгах (чтобы быстрее найти), в вазах, о тех, что канцелярской кнопкой крепятся к подрамнику. Не всегда они есть, когда нужно просто выпить, зато всегда, когда необходимо еще чуть-чуть.

Бабушкам, освоившим нехитрый бизнес, – памятник на веки вечные. Я займусь этим, когда времени достанет. В парке рядом с тщательно завуалированными социализмом фаллическими символами – женщиной с веслом и мужчиной с ядром – я воздвигну рукотворную бабульку с бутылкой портвейна за пазухой, воровато оглядывающуюся по сторонам (как бы из подворотных джунглей не выскочил на охоту участковый), алчно сверкающую глазками при виде денег (элемент складирования) и униженно улыбающуюся в страхе (а вдруг возьмет, а денег не даст или даст, но меньше, хотя вроде приличный с виду). На вязаную потертую кофточку я повешу медаль «За спасение утопающих». В обыденности. Она заслужила это, спасая ищущих забвения, подходящих к кромке бытия, но вдруг споткнувшихся обо что-то и сбивших дыхание. На грани открытия (открывания) второго дыхания, которое уже не открыть без запретного допинга. Как не помочь этим симпатичным парням, что делают передышку в своих трудах, бегут на угол за бальзамом, укрепляющим силы, расширяющим сознание и стирающим острые грани этого мира, что царапают глаза и мысли искателей.

На страницу:
2 из 4