Полная версия
Литературные портреты
Неиссякаемый источник нежности таится в душе поэта и находит выражение в его песнях, но эта нежность чужда какого бы то ни было оттенка сентиментальности, в ней и следа нет «грусти томной», она по большей части недосказана и оттого еще глубже проникает в душу, поражает могучей силой скрытого чувства:
Ты не пой, соловей,Под моим окном.Улети ты в лесаМоей родины!Полюби ты окноДуши-девицы,Прощебечь нежно ейПро мою тоску…Ты скажи, как без нейСохну, вяну я,Что трава на степиПеред осенью.Без нее ночью мнеМесяц сумрачен,Среди дня, без огняХодит солнышко.Поэт немногословен, он не любит цветистых фраз, избегает эффектных описаний, изображение его тоски просто и выразительно:
Без нее кто меняПримет ласково?На чью грудь отдохнутьСклоню голову?Без нее на чью речьУлыбнуся я?Чья мне песнь, чей приветБудет по сердцу?Эта краткость выражения является одной из характерных черт поэзии Кольцова, и благодаря ей он достигает местами поразительной силы экспрессии; вспомним, например, две последние строфы стихотворения, изображающего горе человека, потерявшего любимую девушку:
И те ясныеОчи стухнули,Спит могильным сномКрасна девица!Тяжелей горы,Темней полночиЛегла на сердцеДума черная!Как по внешней форме, так и по содержанию своему поэзия Кольцова близко подходит к народному творчеству. Лучшие произведения его во многих отношениях напоминают народную песню, представляя из себя в то же время нечто совершенно самостоятельное. Перед нами выступает высоко даровитый артист-певец, с детства впитавший в себя дух русской крестьянской жизни, которому с ранних лет «дубрава-мать зеленая» и «степь-трава-парча шелковая» нашептывали свои дивные сказки, пели чарующие песни, исполненные глубокой поэзии и красоты. И Кольцов уловил эти звуки – звуки природы и жизни около природы – и облек их в художественно обработанную им форму народной песни, родной и близкой ему. Его поэзия поражает своей искренностью и непосредственностью, от нее веет необыкновенной силой, напоминающей те далекие времена, когда ездил по южным степям «под броней с простым набором» «дедушка» Илья Муромец, стерег татарина Добрыня Никитич и носились на своих легких лодочках по русским рекам удалые ушкуйники. Мы встречаем у него и подобие разбойничьих песен, но только на них, как и на всех других произведениях, лежит смягчающий отпечаток высокогуманной личности самого поэта, хотя они в то же самое время не утрачивают своей мощи и огромного размаха. «Думы» Кольцова представляют из себя уже нечто совершенно другое по сравнению с его песнями. Отражая в себе пытливые искания мысли, часто душевный разлад автора, они интересны для характеристики его личности, но в художественном отношении в общем слабы и неудачны. «Искусственная поэзия» не давалась народному певцу так же, как и Гоголю его идеальные типы. В форму песни, написанной белыми стихами, Кольцов не мог уложить философское содержание, а рифмованный размер не давал ему свободы выражения. И все же, несмотря на это, тоненькая книжечка песен поэта является драгоценным вкладом не только в русскую литературу, но и в русскую народную поэзию. Кольцов – этот Садко XIX века – выступает как бы продолжателем народного творчества, вносит в него свежую, яркую струю, глубокое содержание и художественно обработанную форму. И если мы все дальше и дальше уходим от проникновения в жизнь и душу русского простолюдина, а следовательно, и творчество поэта, воспевшего «рожь зернистую» и «степь привольную», ценим скорее умом, а не чувством, то простому народу Кольцов всегда близок и понятен. Этот малограмотный народ, далекий от литературы, уловил чутким ухом музыку родных звуков и поет песни Кольцова, передает их из уст в уста, не зная, откуда взялись они, не ведая имени автора. В этой неразрывной связи с народной жизнью и народной скорбью – залог бессмертия его произведений.
Е. А. Баратынский (1800–1844)
«Не вечный для времен, я вечен для себя» – так выразился двадцатилетний Евгений Баратынский. И в том же стихотворении («Финляндия», 1820 г.) он, объявив себя любящим «жизнь для жизни», стало быть, ощущая радость бытия ради него самого, безотносительно каких-либо отвлеченных целей жизни и толкований ее смысла, доканчивает свою мысль следующими выразительными строками:
Мгновенье мне принадлежит,Как я принадлежу мгновенью.Что нужды до былых иль будущих племен?Я не для них бренчу незвонкими струнами;Я, не внимаемый, довольно награжденЗа звуки звуками, а за мечты мечтами.Такое самосознание своего «я», такая гордая пренебрежительность ко всему, что за пределами личного самочувствия, такой эгоцентризм «единственного», который признает свою мгновенность, но с оговоркой, что «мгновенье мне принадлежит», служат явными показателями индивидуалистических стремлений юного поэта-мыслителя, который в своей короткой, но содержательной поэтической карьере один из плеяды поэтов первой половины XIX века сумел занять и удержать за собой место рядом с А. С. Пушкиным. Конечно, не по объему своего дарования, несоразмерному с широким захватом гения Пушкина, не по интенсивности чувств или по силе темперамента, уступающим даже более дюжинным поэтам того времени, и не как «выразитель идей эпохи», согласно принятому масштабу исторических оценок, а потому, как выразился сам Баратынский о своей музе, что «поражен бывает мельком свет – ее лица необщим выраженьем, ее речей спокойной простотой»… «Спокойная простота» эта заключается и в превосходной отделке стиха, почти безукоризненного по сжатости, точности и выразительности, а «необщее выражение» объясняется, помимо личных свойств дарования поэта, также тем обстоятельством, что в юные годы он попал в исключительные условия, послужившие толчком к самоопределению личности, выбитой из привычной жизненной колеи. В нем усматривается весьма ранняя склонность к анализу и рефлексии, и наглядным свидетельством тому служит сохранившееся детское письмо Евгения Абрамовича Баратынского, написанное, когда ему было всего восемь лет, письмо к матери на французском языке – после того как его отвезли в Петербург из деревни в Тамбовской губернии и поместили сперва в немецкий пансион, затем в Пажеский корпус. Мальчик жалуется на свои разочарования в школе, где он надеялся найти истинную дружбу у товарищей, но ошибся. Ребенок вдается в оценку новой среды, в которую он попал, рассуждая как взрослый человек. Школьная среда вскоре сыграла роковую роль в судьбе мальчика-поэта, исключенного из Пажеского корпуса на семнадцатом году с воспрещением когда-либо поступать на военную службу.
В большинстве очерков о Баратынском принято обходить молчанием мотивы этого исключения и вообще затушевывать по возможности данный эпизод его юности. Но прав С. А. Венгеров, назвавший проступок юноши Баратынского «классическим в истории педагогики»; им перепечатано целиком письмо Баратынского к Жуковскому от 1842 года, письмо, в котором Евгений Абрамович, уже в звании унтер-офицера, накануне полного прощения и производства в офицеры рассказывает все обстоятельства дела. Рассказ, как оказывается по сличении с другими документами, представляется с некоторыми прибавками и неточностями: автор, видимо, ищет себе оправданий, но суть дела остается, характеризуя условия жизни в корпусе. Несколько воспитанников, в том числе и Баратынский, собирались по вечерам на чердаке после ужина, придумывали разные шалости, начитавшись романов о разбойниках, и по жребию выбирали исполнителя. К ним присоединился сын некоего камергера, уже не просто шалун, а подобравший ключ к бюро своего отца и каждую неделю таскавший оттуда по сто-двести рублей. Эти деньги шли на кутежи членов общества, ютившегося на чердаке Пажеского корпуса. Их было пятеро. Вскоре юный «экспроприатор» был вызван в Москву к матери и передал поддельный ключ Баратынскому и одному его товарищу, Ханыкову. Баратынский, отправившись с товарищем к камергеру, воспользовался ключом и тоже совершил «экспроприацию», но был обнаружен. И вот шестнадцатилетний юноша оказывается преступником, исключен, ошельмован. Что он должен был перечувствовать и испытать по удалении из корпуса! Ночные оргии на чердаке в полудетском возрасте, своего рода удальство в придумывании и выполнении всякого рода проказ, мысль, что все дозволено, лишь бы находчиво и умеючи вывернуться из обстоятельств – и затем сразу сознание, что совершил что-то ужасное, что вышиблен из рамок обыденной жизни и впереди тревожная неизвестность жизненного пути. Мальчика, правда, приютили родственники, увезли в деревню (сперва к дяде в Смоленскую губернию, а через год он вернулся к матери); затем через два года он снова поехал в Петербург, и в 1819 году ему удалось быть зачисленным в лейб-гвардии Егерский полк, но простым рядовым.
Участие родных облегчило кризис, но спасли мальчика вера в свое «я» и в призвание поэта, а также нравственная поддержка, оказанная сочувствующим ему другом. Это был Дельвиг. В одном из посланий к нему Баратынский писал:
Ты помнишь ли, в какой печальный срокВпервые ты узнал мой уголок?Ты помнишь ли, с какой судьбой суровойБоролся я, почти лишенный сил?Я погибал; ты дух мой оживилНадеждою возвышенной и новой.Ты ввел меня в семейство добрых муз;Деля досуг меж ними и тобою,Я ль чувствовал ея свинцовый грузИ перед ней унизился душою?Пять лет солдатчины со стоянкой в Финляндии при переводе в Нейшлотский полк унтер-офицером (1820–1824), затем производство в офицеры, отставка почти следом, и дальнейшая жизнь пошла уже нормальным путем: женитьба в двадцать шесть лет, удачливая, счастливая; обеспеченное положение и спокойное проживание в Москве, где Баратынский был принят на службу в Межевом департаменте, в Петербурге, в деревне; дети; поездка с семьей за границу (в 1843 году), в Дрезден, Париж, Неаполь, где поэт скоропостижно скончался на сорок пятом году жизни.
Юношеский порыв к самоопределению и чувство радости бытия – «для жизни жизнь любя», мотив, повторенный им в другом стихотворении («Череп»): «Живи, живой, спокойно тлей, мертвец…»; «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умереть научит» – не получил дальнейшего развития в поэзии Баратынского. Возможно было, что, оглянувшись на прошлое, утвердившись в положении «я вечен для себя», испытав необычные обстоятельства в свои молодые годы, сам перейдя рубеж «познания добра и зла», спустившись вниз и вновь поднявшись, он выступил бы обличителем условий жизни и той среды, где так легко погибнуть человеку, общества, на которое он имел возможность посмотреть и со стороны, сам принадлежа ему, но сатира была совершенно не в характере Баратынского. Он сам об этом заявил в послании к другу, оправдываясь тем, что и «судьбина» даровала ему миролюбивый нрав, что он не верит в людскую благодарность за изобличения и, наконец, что людей не переделаешь и свет не переиначишь, так же, как бесплодно было бы сказать «осине: дубом будь, иль дубу: будь осиной».
И виденье свободы, о которой шла речь в кругу декабристов, с которыми на время сблизился Баратынский, было для него лишь мимолетным: «Все прекрасное, все опасное нам пропела ты». Но позже он слагает стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?» Он впал в тон красивой грусти при некоторой общей разочарованности в возможном полном счастье на земле.
С Баратынским случилось нечто подобное тому, что с героем одной его поэмы «Бал»: при первом своем появлении Арсений заинтересовывает – как человек, выдающийся над средою. Княгиня Нина, менявшая своих возлюбленных в вечной неудовлетворенности обманувших ее иллюзий, остановила на нем свой выбор, надеясь наконец найти в нем сильного и смелого человека, отвечающего ее давним грезам. У Арсения на челе заметны были «следы мучительных страстей, следы печальных размышлений»; в его очах «беспечность мрачная дышала, и не улыбка на устах – усмешка праздная блуждала». И вот этот почти сверхчеловек круто повернул в сторону идиллии: он узнал, что напрасно заподозрил в неверности девушку, которую любил, вернулся к ней и зажил спокойной семейной жизнью, расставшись с княгиней, которая с горя отравилась. На мгновение под влиянием подозрения, что ему изменили, Арсений поднялся на высоту демонического характера, презирающего свет и ложные обольщения чувств, но тотчас вернулся к миролюбивым настроениям и спокойной жизни. Конечно, отчего бы двум любящим сердцам и не соединиться для дружного следования по пути жизни, но признание, что весь эпизод с княгиней явился в результате простого недоразумения, как и разочарованность Арсения, как-то расхолаживает читателя. И в Баратынском было больше начинаний, чем целостной творческой концепции жизни при передаче душевных переживаний. Он был поочередно и сентименталистом в духе Руссо, прославляя преимущества непосредственного чувства над измышлениями рассудка (стихотворения «Истина», «Последний поэт», «Приметы», «Все мысль да мысль»), чем навлек на себя негодующие строки Белинского, отстаивавшего успехи культуры и победоносное шествие разума; он даже пытался исправить Декарта, заменив его положение: я мыслю, стало быть, я существую –
Нет, любишь ты, и потомуТы существуешь: я поймуСкорее истину такую.(Послание к Г. З.)Но не было у него и полного доверия к руководящему голосу сердца; и чувства ненадежны – они обманчивы, они проходят. И поэт слагает знаменитый, благодаря музыке Глинки, романс: «Не искушай меня без нужды возвратом нежности твоей: разочарованному чужды все обольщенья прежних дней». И в другом стихотворении, «Мы пьем в любви отраву сладкую, но все отраву пьем мы в ней», он называл себя «певцом веселья и красы», славил дружбу и вино, советовал: «Наслаждайтесь, все проходит», вдаваясь в тон легкого эпикурейства, а затем преобладающим мотивом в его поэзии являются тоска и разочарованность, несомненные нотки пессимизма. В послании к жене он называет себя «дитя страсти и сомнения», указывая, что она в нем полюбила «таинство печали». В третьем послании к Дельвигу он говорит о «недуге бытия», называет смерть отрадой и потом слагает стихотворение в прославление смерти: «О дочь верховного эфира, о светозарная краса! В твоей руке олива мира, а не губящая коса». Он и скептик, «умом оспаривавший сердечные мечты», и романтик (в грезах о прошлом), и верующий человек, перед которым мелькают видения «лучшего края и лучшего мира». «В смиренье сердца надо верить» (отрывок «Он и Она»).
Баратынский является безусловным мастером формы, и, как заметил о нем Пушкин, «он у нас оригинален, ибо мыслит».
Его главное духовное наследство заключается в лирических произведениях. Из эпических была упомянута его поэма «Бал».
Раньше им написаны «Пиры», «Эда», перевод из Вольтера «Тлема и Макар». Потом, на античный мотив, «Переселенье душ» и современная повесть в стихах «Цыганка» (первоначально «Наложница»).
Поэма «Эда» – отголосок пребывания в Финляндии. Незатейливая тема любви гусара к молодой финской девушке, дочери хозяина, у которого гусар квартировал; короткое счастье влюбленных, затем отъезд гусара и смерть покинутой девушки. Изложено все очень просто, любовные инстинкты пробуждаются непосредственно: «Простила нежная любовь любви коварной и нещадной», и девушка следует за соблазнителем, как «покорная лань». Он уехал. «Зашумели, завыли зимние метели», и доверчивая девочка одна со своим горем; вскоре она нашла успокоение в могиле: «Кругом все пусто, все молчит; порою только ветер свищет и можжевельник шевелит».
Поэма «Цыганка» вышла вторым изданием в 1842 году с предисловием, в котором автор оправдывается от упрека в «безнравственности». Нам теперь представляется историческим курьезом, что мог возникнуть вопрос о безнравственности по поводу этого произведения; Баратынский сумел ответить на него с большим достоинством и в свое время, что «в книге безнравственна только ложь, вредна только односторонность». Некто Елецкий, живущий с цыганкой Сарой, увлекается и увлекает светскую молодую девушку Веру. Боясь отказа ее опекуна-дяди, он соблазняет ее и обещает приехать в тот же вечер, чтобы тайно обвенчаться. Но Сара, приревновав Елецкого, дает ему зелье, чтобы вернуть его любовь, и нечаянно отравляет; Вера уезжает за границу; Сара, вернувшись в свой табор, сходит с ума. Поучения мы, конечно, отсюда никакого не выведем, но этюд страсти выполнен довольно умело. Другая повесть Баратынского в прозе «Перстень» не выдается какими-либо достоинствами, кроме качества языка.
При первом своем выступлении Баратынский встретил сочувствие, которое, однако, не перешло в шумную славу. Его высоко оценил А. С. Пушкин, оценил по ярко осознанной индивидуальности, по вечности некоторых тем, затронутых в его поэзии, по уменью самостоятельно мыслить, по некоторым начинаниям и по чеканке стиха – сильного, меткого, образно-выразительного. Е. А. Баратынский чувствовал и умел выражать свои мысли как настоящий поэт, поэтому с полным правом мог сказать:
И как нашел я друга в поколенье –Читателя найду в потомстве я.А. Н. Майков (1821–1897)
Дорог мне, перед иконойВ светлой ризе золотой,Этот ярый воск, возженныйЧьей неведомо рукой.Знаю я: свеча пылает,Клир торжественно поет –Чье-то горе утихает,Кто-то слезы тихо льет,Светлый ангел упованьяПролетает над толпой…Этих свеч знаменованьеЧую трепетной душой:Это – медный грош вдовицы,Это – лепта бедняка,Это… может быть… убийцыПокаянная тоска…Это – светлое мгновеньеВ диком мраке и глуши,Память слез и умиленьяВ вечность глянувшей души…1868 годАполлон Николаевич Майков принадлежит к тем русским поэтам, творчество которых вошло уже в плоть и кровь общества, стало неотделимою частью нашей наследственной психологии. Часто мы даже сами не подозреваем, что имеем дело с идеями, чувствами, навеянными поэзией Майкова. И этот процесс полубессознательного впитывания его поэзии продолжается и сейчас: романсы, исполняемые в концертах на слова Майкова, стихи его в хрестоматиях, эпиграфы и цитаты из его стихов совершают свой круговорот в жилах общества, часто без упоминания имени их творца.
Майков может быть назван баловнем судьбы. Происходя из древнейшего дворянского рода, он с детства рос в среде талантов, искусства и красоты. Отец его был одаренным художником, мать – литературно образованной женщиной. Учителем Майкова в русской словесности был И. А. Гончаров. В доме Майковых собирались лучшие художники и литераторы того времени. В такой-то эстетической теплице, как бы в ярком оазисе посреди мрачной пустыни тогдашней крепостной России, рано и безмятежно распустился этот душистый цветок поэзии.
А. Н. Майков стал писать стихи с пятнадцати лет, и без всякого преувеличения можно сказать, что первые его стихотворения уже ничем не уступают в изяществе формы и силе выражения его лучшим, поздним вещам. Эта же ровная поэтическая сила сохранялась в нем в шестьдесят лет, почти вплоть до смерти. В первый период своего творчества, примерно до 1843 года (до возвращения из Италии), Майков выступает перед нами чистой воды «антологистом», поклонником-певцом древней греко-римской культуры. Таким он и доселе сохраняется в представлении многих, несмотря на то что в последующей своей литературной деятельности круто изменил свое отношение к классической древности. Но тогда, в начале сороковых годов, все поэтические настроения Майкова имеют одну общую исходную точку: восторг перед античностью. Это до того верно, что даже в чисто русской, северной картине «Зимнее утро» он явно сбивается на Овидия, почему и русским крестьянам дает название зверолова и рыбака, а не просто мужика. Об этом говорят и названия всех его стихотворений того времени: «Вакханка», «Плющ», «Приапу», «Горный ключ», «Горы» и т. п. Интересно отметить, что, воспевая в 1841 году горы в великолепном стихотворении, замечательно схватывающем дико нестройную физиономию огромных гранитных хребтов, Майков еще ни разу в жизни не бывал в горах! Это и показывает, что в те годы талант его питался не столько непосредственным вдохновением жизни и природы, сколько глубоким эстетическим проникновением в чужие создания – других людей, умерших народов. Но и самостоятельность Майкова как поэта сказалась в этот период именно предпочтением к классическому – после того как предшествующие поэты уже заложили фундамент народно-реального искусства. Эта видимая аберрация (уклонение от чего-либо) от господствующего течения коренилась как в основательном классическом образовании Майкова по подлинникам, так, без сомнения, и в том факте, что он готовился сперва к поприщу живописца, а не поэта и обнаружил в данном большие способности. В живописи же тогда еще безраздельно царствовала древность (вспомним К. Брюллова и его сюжеты).
Влиянием живописи можно объяснить и пластичность ранней майковской антологии, ее объективно-зрительный характер. Впоследствии Майков все больше уходил от этой созерцательной, живописной поэзии в сторону чистой лирики и музыки слов, хотя все же остался навсегда образцовым «живописцем в лирике». Любование красотою жизни в художественном преображении последней – вот тон этого периода Майкова со стороны содержания. Наиболее ярко этот тон звучит в двух «Эпикурейских песнях» (1840): «Мирта Киприды мне дай…» и «Блестит чертог; горит елей…». Но тут же видно уже более глубокое душевное переживание поэта: ужас перед неминуемым уничтожением прекрасной жизни (образ скелета на пиру). Эта поэтическая антиномия (противоречие) – первый зародыш той антиномии, которая дает общую тональность дальнейшему творчеству Майкова: ужас перед грубыми, слепыми силами действительности, восхищение скрытою, свободной красотой внутреннего человека. В «Эпикурейских песнях» антиномия носит еще наивно-материальную форму. Конец «антологическому» периоду поэта был положен очною ставкою с развалинами Рима. В 1842 г. Николай Первый поощрил поэта своею милостью за сборник стихов и велел выдать ему тысячу рублей на поездку в Италию. Майков пробыл год в стране, где камни слишком наглядно провозглашают о безвозвратном падении прошлого. И в стихах поэта отразился душевный перелом. Все так же благоговеет он перед древностью (см. «Древний Рим»):
Как пастырь посреди пустыни одинокойНаходит на скале гиганта след глубокой,В благоговении глядит, и, полн тревог,Он мыслит: здесь прошел не человек, а бог…Но «бог» этот для него оказывается уже умершим, бессильным в современности. А это – моральный приговор и над исторической ценностью тех начал, начал гордой силы и материальной красоты, которыми пленяла поэта древность. Особенно ярко вылилось это разочарование в прежнем идеале в стихотворении «Campagna di Roma» (1844).
«Святость» античной культуры не выдержала испытания в душе поэта. Но этим колебалась его вера в саму красоту. Ведь он продолжал быть, оставался навсегда верным учеником великого реалиста Пушкина в том отношении, что искал и жаждал красоты в реальной жизни, во всем обществе, в повседневности. Поэтому он и был влюблен в полную ежедневной красоты античность. А нашел в Италии лишь обломки да осколки… Поэт искал выхода из этих противоречий. Сперва он было обратился к Греции как воплощению мирной красоты против Рима, который стал ему казаться грубым и жестоким насильником, врагом прекрасно-человеческого. Таково стихотворение «Игры». Но потом быстро отказался от нового миража: ведь и изящные Афины создались на жестокой почве рабства, Рим же лишь усвоил и распространил греческую культуру… И тут впервые пробилась у Майкова идея «Смерти Люция» и «Двух миров» – о замене эпохи внешней, насильнической красоты Греции и Рима новою эпохой духовной красоты христианства. С этих пор Майков будет все больше отворачиваться от всякой действительности как от скучной и пошлой прозы, где нет места истинной красоте, где «одна случайность роковая являлась в ней и нам самим», как говорит христианин-патриций Марцелл в «Двух мирах». Истинную поэзию он станет находить в мечте, в добром чувстве, в невесомом, неосязаемом. Майков после Италии побывал в Париже и других местах Западной Европы, и европейская современность показалась ему еще гнуснее древнего насильника Рима. Там, представлялось ему, были хоть величие дела, героизм борьбы, здесь –
Всем благам есть один итог:Набитый туго кошелек;Сей ключ под все подходит двери;Вес, слава, честность, прямота,Великодушье, красота,Честь, ум – или, по крайней мере,Названье «умный человек» –Все купишь золотом в наш век…Так говорит у Майкова сам «Дух века» в поэтическом диалоге с «юношей» (1844). Вообще, вся нынешняя западноевропейская цивилизация представлялась, по-видимому, Майкову чем-то ложным, как бы дутым, вроде грибов-паразитов на изгнивших остатках мировой славы Рима. И, словно нищий мальчик среди развалин римского цирка (Стих «Campagna di Roma»), бродят здесь толпы бесприютных со злобным криком: «Мы голодны!..» Царствует один закон – жадность. У Майкова стало нарастать убеждение, что лишь в одной России остается оплот против духа разложения. Правда, в эти годы убеждение это находит еще мало выражения. Майков сходится даже с Белинским и «западническим» кружком «Современника», а также с Петрашевским. (С. А. Венгеров, «Очерки по истории русской литературы»: «Долго и усердно посещал пятницы Петрашевского А. Н. Майков, но спасся от преследования только потому, что случайно прекратил свои посещения к тому времени, когда за пятницами был организован надзор».) Но туда привлекали его больше всего, надо думать, именно мечты о братстве людей, словом, «гуманная» или «христианская» сторона дела, а никак не «западничество» само по себе и не экономические проекты Фурье, Прудона и Луи Блана. (См. собственное свидетельство об этом Майкова в письме Висковатову-Златковскому, «Биография А. Н. Майкова».) Поэтому-то он ближе всех сошелся здесь с Ф. М. Достоевским, с которым у него и впоследствии было так много общего. Но в то же время у Майкова зрела вера в особо прекрасное будущее русского народа. Если в «Трех смертях» мы видим еще чистое отрицание действительности, выражающееся в пассивном бегстве от нее (даже у стоика Сенеки, убежденного в существовании лучшего, другого, загробного мира), то другие стихотворения этого периода стремятся уже извлечь из недр русской души, русского народа какие-то поруки положительного торжества красоты над черной действительностью. В задушевной «идиллии» «Дурочка» (1851) Майков дает нам жизненный, действительно народный тип юродивой девочки (впрочем, из помещичьей среды), совершенно ни к чему не годной в условной «культурной» жизни. И вот эта бедная Дуня, «безумная невеста», все бредит, что есть какой-то «город великий»,