bannerbanner
Литературные портреты
Литературные портреты

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5
Я помню приволье широких дубрав;Я помню край дикий. Там в годы забав,Ребяческой резвости полный,Я видел: синела, шумела вода,Далеко, далеко, не зная куда,Катились всё волны да волны.Я отроком часто у брега стоял,Без мысли, но с чувством на влагу взирал,И всплески мне ноги лобзали;В дали бесконечной виднелись леса;Туда мне хотелось: у них небесаНа самых вершинах лежали.Забуду ль ваш вольный, стремительный бег,О полные силы и полные нег,Разгульные, шумные воды?Забуду ль тот берег, где дик и суров,Закинувши тоню, певец-рыболовЗатягивал песню свободы?Нет, врезалось, озеро, в память ты мне.В твоей благодатной, святой тишине,В твоем бушеванье угрюмомДуша научилась кипеть и любитьИ ныне хотела бы ропот свой слитьС твоим упоительным шумом.

Дорогой нашему писателю «упоительный шум» своими словесными волнами увлекал его в царство безвкусия. Бенедиктов злоупотреблял своею властью – властью поэта все оживотворять и олицетворять. Он придавал жизнь тому, что жизни недостойно, и оттого терпел заслуженное крушение. Он, например, уверяет нас, что под ножкой тоскующей красавицы томится, влюбленно изнывает паркет. Вообще, надо заметить, что воображение Бенедиктова всегда настроено на какой-то неприятно влюбчивый, даже похотливый лад. Фантазия его как будто наполнена картинами непристойными, и жутко сказать, но веет от его стихотворений духом насилия над женщиной, и если это насилие не совершается, то лишь потому, что для реальности у поэта нет силы, и эту реальность он возмещает болезненно настроенной грезой. Детали его любовных стихотворений часто оскорбительны. Даже когда он смотрит на пожар, то, безвкусно и незаконно олицетворяя его, он рисует себе такую ситуацию, что «младенец-пламя пошел вольным юношей гулять и жадной грудью прильнул сладострастно» к «млеющим грудам роскошного зданья», – везде мерещится ему грубая физиология любви. Его знаменитые «Кудри», которые ему хочется «навивать на пальцы, поцелуем прижигать, путать негой, мять любовью», являются лишь одним из бесчисленных проявлений его неприятного сладострастия, его бесчисленных славословий во имя «неги».

Теоретическое сладострастие не могло, конечно, заглушить в нем естественной человеческой неудовлетворенности, и часто слышится сквозь риторический шум его стихов нота печали и безрадостного одиночества…


Материал подготовлен в соответствии с изложением этого ранее в книге Ю. Айхенвальда «Силуэты русских писателей».

А. И. Полежаев (1805–1838)

Во многих отношениях поэзия А. И. Полежаева звучит лермонтовскими тонами – правда, меньшей силы. Мы слышим те же ноты страстного мятежа, бурный вызов – и тот же конечный отказ от борьбы, борьбы с самим собою и со всяческим самовластием, которое в лице Николая Первого так жестоко обрушилось на Полежаева и за неприличную, грубую поэму «Сашка», за некрасивую шалость юных лет, в корне испортило ему всю жизнь – изгнанием, ссылкой, подневольной солдатчиной. Вероятно, этим и объясняется то, что в нашей литературе Полежаев выступил как поэт отчаяния. «Своенравно-недовольный», он пишет исступленные стихи, он часто говорит о своей погибели, о том, что он не расцвел и отцвел в утро пасмурных дней, о том, что ему всегда сопутствовал какой-то злобный гений:

Мой злобный генийТоржествовал!

У него – сосредоточенно-мрачные жалобы, трагическое безумие и самоупоение безысходности, страстность печали. В душе юноши произошла психологическая перестройка, ему любо стало его несчастье, лестно показалось быть или, по крайней мере, слыть отверженным, и он не хотел бы, чтобы истина извлекла его из тьмы ожесточения. Он почувствовал обаяние тьмы, радость и гордость отвержения. Ему сделалось бы не по себе, если бы дух упорный, его гонитель на земле, оставил его в покое. И мало-помалу Полежаев, в гордыне своей скорби, в восторге своего отчаяния, признал себя Люцифером, Каином и возомнил о себе, что на него, атеиста, Бог обращает свое мстительное внимание:

И дышит все в создании любовью,И живы червь, и прах, и лист,А я, злодей, как Авелевой кровьюЗапечатлен – я атеист!

Ему никогда не приходило в голову, что Бог равнодушен к его атеизму. Ему радостно было считать себя выключенным из природы – как звено, выпавшее из цепи бытия. Нельзя, однако, сказать, чтобы он рисовался, манерничал: иллюзия его была искренней, и мнимое стало действительным. Чувствуя себя исключением, однажды внушив себе этот аристократизм несчастья, он метался по земле, опустошенный, страдающий, «живой мертвец». Он видел в себе какой-то призрак, тягостное человеческое недоразумение. Он верил в свою смерть, уже наступившую, смерть без памятника, предшественницу той физической гибели, которая часто рисовалась ему в виде казни и безвестной, бескрестной могилы:

И нет ни камня, ни креста,Ни огородного шестаНад гробом узника тюрьмы,Жильца ничтожества и тьмы.

И даже обращаясь к дыму своей трубки (в стихотворении «Табак»), он безнадежно взывает:

Курись же, вейся, вылетай,Дым сладостный, приятный,И, если можно, исчезайИ жизнь с ним невозвратно!

Он воображал себя живым погребальным факелом, который горит в безмолвии ночном, – страшная мысль о человеке как о собственном факеле, мысль о жизни как о самопохоронах! «Прости, природа!» – говорит преступник перед казнью, и этим Полежаев намечает и собственное сиротство в мироздании, мучительную оторванность от живого, и тот ужас казни, который отделяет ее от естественной смерти: казнь идет против стихии, кощунство ее нарушает и с безбожной преднамеренностью насилует природу. И вот:

Окаменен,Как хладный камень,Ожесточен,Как серный пламень…

Полежаев встречал уже в своей душе последний день и тень последней ночи – и погибал:

Я погибал,Мой злобный генийТоржествовал –

обычный патетический мотив его поэзии. И в гибели своей он вспоминал, как много было ему дано, какую яркую жизнь, какое буйство душевных сил сменяет собою нравственная смерть.

Много чувства, много жизниЯ роскошно потерял –

в роскошной растрате бурно протекала его душа, и вот теперь она убита, попрана, унижена.

Но зачем же вы убиты,Силы мощные души?Или были вы сокрытыДля бездействия в тиши?Или не было вам волиВ этой пламенной груди,Как в широком чистом поле,Пышным цветом расцвести?

И не только тоска удручает его по этой былой оргии душевных напряжений, но и ненависть к тем, кто его погубил, к «безответственному разбою» власти. И он призывает небо, чтобы оно громами своими покарало землю тиранов:

Где ж вы, громы-истребители,Что ж вы кроетесь во мгле,Между тем как притеснители –Властелины на земле?

Страстности его внутренних сил могла отвечать война, на которую он был послан, война с кавказскими горцами, с этими людьми-орлами, и она действительно вдохновила его на несколько ярких поэм, где колоритно рисуются баталия, кровавый пир сражения, прекрасный в своей мятежности Кавказ.

Пламенное горение духа сказывалось у Полежаева и в его отношении к женщине. Ненасытным огнем трепещет его любовь, и он часто воспевает эти свидания; любовь неутоляющая; когда он говорит о женских глазах, эти глаза непременно черные, «огненные стрелы черных глаз», и локон – тоже черный, «локон смоляной». Какой-то чад у него в уме и сердце, и разгулен праздник его чувственности, на который он зовет цыганку. Когда молодая мать стоит у колыбели своего ребенка и его укачивает, то грешно ее «баюшки-баю», и дите свое называет она «постылый сорванец» и в сердцах желает ему уснуть навсегда, потому что ждет ее возлюбленный, и ребенок мешает ее любви. Ради рая, магометанского рая, Полежаев готов стать ренегатом, сорвать со своей груди «знак священный» и войти в гарем. Но недаром в поэзии Полежаева разгул как-то сочетается с элегией, и от безумия, от самоупоенного отчаяния наш страстный певец был спасен. Его творчество показывает нам возрождение Каина. Он долго «противоборствовал судьбе», он погибал, и злобный гений его торжествовал, и он тонул в жизненной пучине, он сам нарисовал эту страшную картину:

Все чернееСвод надзвездный,Все страшнееВоют бездны.Ветр свистит,Гром гремит,Море стонет –Путь далек…Тонет, тонетМой челнок!

Но не утонул его челнок. Когда печать проклятий уже клеймилась на его челе и «в душе безбожной надежды ложной он не питал и из Эреба мольбы на небо не воссылал», в эту последнюю минуту вдруг нежданный

Надежды луч,Как свет багряный,Блеснул из туч:Какой-то скрытый,Но мной забытыйИздавна БогИз тьмы открытойМеня извлекРукою сильной,Остов могильныйВдруг оживил;И Каин новыйВ душе суровойТворца почтил.Непостижимый,Неотразимый,Он снова влилВ грудь атеистаИ лжесофистаОгонь любви.

Это был тот самый Бог, который спас и грешницу – тем, что не осудил ее и не позволил осудить другим; об этом сам Полежаев вослед Евангелию рассказал в своем стихотворении. И как спасен был поэт от своего ожесточения, так и от «Сашки», от цыганки, от греховности спасла его женщина – та, которая написала его портрет. Он умилен был тем, что любимая женщина нарисовала его черты, и этим она его воскресила, и Полежаев стал дорог, стал нужен самому себе.

С восхищением, с поразительной радостью обращается он к желанной художнице своей:

Кто, кроме вас, творящими перстами,Единым очерком холодного свинцаДает огонь и жизнь с минувшими страстямиЧертам бездушным мертвеца?

Он нравственно возродился, но его уже подстерегала смерть. Он заболел чахоткой и безвременно умер, погубленный своим тяжким временем, не расцветший и отцветший в утре пасмурных дней. Он оставил родной литературе стихи, полные энергии и сжатости, решительные и сильные; особенной выразительностью звучит его любимый двухстопный размер, в состав которого включено так много чувства и мощи.

Н. М. Языков (1803–1846)

Гоголь передает, что когда стихи Языкова появились отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: «Зачем он назвал их “Стихотворения Языкова”? Их бы следовало назвать просто “Хмель”! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного: тут потребно буйство сил». И потом в известном послании к автору «хмельной» книжки Пушкин повторил свое определение:

Нет, не кастальскою водойТы вспоил свою Камену;Пегас иную ИпокренуКопытом вышиб пред тобой.Она не хладной льется влагой,Не пенится хмельною брагой;Она размывчива, пьяна…

Однако Белинский именно эту опьяненность Языкова ставил ему в вину и, что еще тяжелее для поэта, не верил в нее. И действительно, теперь, когда читаешь стихи «Вакха русской поэзии», невольно приходит мысль, что та неуклонная планомерность, с какою Языков поет вино, далека от непосредственной удали, разгула и имеет в себе немного искреннего.

И утомляют бесконечные и однообразные воспоминания о «студентских» попойках или сравнительная оценка шампанского, рейнвейна и малаги. В теоретическом пьянстве Языкова, как в безумии Гамлета, видна система…

Но если не опьянит обильное «искрокипучее» вино языковских стихотворений, то как хмель действуют буйная фонетика, энергия полнозвучности, каскад звуков, по поводу которого говорил Гоголь: «Имя “Языков” пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властию… Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть от всего, к чему он ни прикоснется». И в самом деле, звучность Языкова влияет почти физиологически, и то громкое, звонкое, шумное, что есть в его стихах, пробуждает в самом авторе и в читателях соответствующие эмоции. До сих пор распевают эти вольные, мужественные, боевые песни Языкова:

Нелюдимо наше море,День и ночь шумит оно;В роковом его простореМного бед погребено.Смело, братья! Ветром полный,Парус мой направил я:Полетит на скользки волныБыстрокрылая ладья!Облака бегут над морем,Крепнет ветер, зыбь черней;Будет буря: мы поспоримИ помужествуем с ней.

Сила вообще сопутствует ему, и когда он говорит, прекрасно говорит о природе, ему нравится не ее пейзаж, а ее волненье.

Вообще, он «сердцем пламенным уведал музыку мыслей и стихов»; он – поэт динамического, и оттого так гибельно подействовало на него, что он остановился. Однажды прерванного движения он уже не мог восстановить. Хмель звучности скоро стал у Языкова как будто самоцелью, и в звенящий сосуд раскатистого стиха, порою очень красивого, уже не вливалось такое содержание, которое говорило бы о внутреннем мужестве. Из чаши, когда-то разгульной, Языков стал пить «охладительный настой». У него сохранился прежний стих, «бойкий ямб четверостопный, мой говорливый скороход»; но мало иметь скорохода, надо еще знать, куда и зачем посылать его. Языков отпел: «Уж я не то, что был я встарь». Настал какой-то знойный полдень, который и задушил его поэзию. Как своеобразно говорит прежний поэт, теперешний «непоэт»:

Попечитель винограда,Летний жар ко мне суров;Он противен мне измлада,Он, томящий до упада,Рыжий враг моих стихов.……………………………………Неповоротливо и ломко,Словно жмется в мерный строй,И выходит стих не емкой,Стих растянутый, негромкой,Сонный, слабый и плохой.

Некогда у Гоголя вызывала слезы патриотическая строфа Языкова, посвященная самопожертвованию Москвы, которая испепелила себя, чтобы не достаться Наполеону:

Пламень в небо упирая,Лют пожар Москвы ревет,Златоглавая, святая,Ты ли гибнешь? Русь, вперед!Громче, буря истребленья!Крепче смелый ей отпор!Это – жертвенник спасенья,Это – пламя очищенья,Это – фениксов костер!

Но патриотизм Языкова скоро выродился в самую пошлую брань против «немчуры» (свои студенческие годы поэт провел в Дерпте); он стал хвалиться тем, что его «русский стих» (тогда еще не было выражения «истинно русский») восстает на врагов и «нехристь злую» и что любит он «долефортовскую Русь». Он благословлял возвращение Гоголя «из этой нехристи немецкой на Русь, к святыне москворецкой», а про себя, про свою скуку среди немцев писал:

Мои часы несносно-вялоИдут, как бесталанный стих;Отрады нет. Одна отрада,Когда перед моим окномПлощадку гладким хрусталемОледенит година хлада;Отрада мне тогда глядеть,Как немец скользкою дорогойИдет с подскоком, жидконогой –И бац да бац на гололед!Красноречивая картинаДля русских глаз! Люблю ее! –

шутка, может быть, но шутка, характеризующая и то серьезное, что было в Языкове… Вообще чувствуется, что поэзия не вошла в его глубь, скользнула по его душе, но не пустила в ней прочных корней. Даже слышится у самого Языкова налет скептицизма по отношению к поэзии, к ее «гармонической лжи». Он был поэт на время. Он пел и отпел. Говоря его собственными словами:

Так с пробудившейся поляныСлетают темные туманы.

Недаром он создал даже такое понятие и такое слово, как «непоэт». Нет гибкости и разнообразия в его уме; очень мало интеллигентности – подозреваешь пустоту, слышишь звонкость пустоты.

Но пока он был поэтом, он высоко понимал его назначение, и с его легкомысленных струн раздавались тогда несвойственные им гимны. Библейской силой дышит его воззвание к поэту, которого он роднит с пророком и свойствами которого он считает «могучей мысли свет и жар и огнедышащее слово»:

Иди ты в мир – да слышит он пророка;Но в мире будь величествен и свят,Не лобызай сахарных уст пророка,И не проси, и не бери наград.Приветно ли сияние денницы,Ужасен ли судьбины произвол:Невинен будь, как голубица,Смел и отважен, как орел!

Иначе, если поэт исполнится земной суеты и возжелает похвал и наслаждений, Господь не примет его жертв лукавых:

…дым и громРазмечут их – и жрец отпрянет,Дрожащий страхом и стыдом!

Тогда же, когда Языков еще был поэтом, он дивно подражал псалмам («Кому, о Господи, доступны Твои сионски высоты?»).

На сионские высоты он изредка всходил и впоследствии, когда писал, например, свое «Землетрясение», которое Жуковский считал нашим лучшим стихотворением; здесь Языков тоже зовет поэта на святую высоту, на горные вершины веры и богообщения. Но сам он был ниже своих требований. И про себя верно сказал он сам:

Он кое-что не худо пел,Но, музою не вдохновенный,Перед высоким он немел.

У него есть страстные, чувственные мотивы, упоение женской наготой («Блажен, кто мог на ложе ночи тебя руками обогнуть, челом в чело, очами в очи, уста в уста и грудь на грудь»); но, собственно, и любовь не очень нужна ему, он может обойтись без нее, и он славит Бога за то, что больше не влюблен и не обманут красотою. Этот мнимый Вакх был в конце концов равнодушен и к вакханкам. Правда, сияет на нем отблеск Пушкина, и дорог он русской литературе как собеседник великого поэта. Они встречались там, где берег Сороти отлогий, где соседствуют Михайловское и Тригорское. Живое воспоминание соединяет его с этими местами, где отшельнически жил Пушкин, где был «приют свободного поэта, непобежденного судьбой».

Языков понимал, какая на нем благодать от того, что он был собеседником Пушкина, и как это обязывает его. Вечную память и лелеял он об этих вечерах, памятных и для всей русской литературы. Трогательно то, что он воспел няню Пушкина: «Свет-Родионовна, забуду ли тебя?» А когда она умерла, он чистосердечно обещал:

Я отыщу тот крест смиренный,Под коим меж чужих гробовТвой прах улегся, изнуренныйТрудом и бременем годов.

Кто в литературе сказал хоть одно настоящее слово, того литература уже не забывает. А Языков к тому же соединил свое имя с другими, большими именами. Он сам это сознавал:

И при громе восклицанийВ честь увенчанных имен,Сбереженных без прозванийУмной людкостью времен,Кстати вместе возгласитсяИмя доброе мое.

Да, среди имен других «кстати» возгласилось и скромное имя Языкова.

А. В. Кольцов (1808–1842)

Поэзия Алексея Васильевича Кольцова – поразительное явление в истории нашей литературы. Когда читаешь его стихотворения, то кажется, что воскресает перед нами во всей могучей своей силе и ароматной свежести старое народное творчество. И еще удивительнее то, что этот поэт «колосистой ржи», степного приволья вышел из той среды, которая упорною погоней за наживой, мелкими копеечными расчетами, тесным убожеством пошлой мещанской жизни убивает всякое чувство красоты, застилает взор густым туманом серой, бесцветной повседневности. Окружающая обстановка не задавила в нем чуткой восприимчивости ко всему прекрасному, а сближение с интеллигентными кругами не оторвало его от народного быта, который он так глубоко любил, так тонко и художественно воспроизвел в своих песнях. Д. С. Мережковский называет творчество Кольцова «полным, стройным, доныне еще мало оцененным выражением земледельческого быта».

Действительно, в поэзии Кольцова играет выдающуюся роль крестьянский труд со всеми подробностями, с «сивкой», «пашней десятинной», скрипом телег, увозящих хлеб, скирдами и снопами. С благоговейной любовью рисует он нам святыню труда, трогательную привязанность русского пахаря к земле, их вековую связь, глубокую и неразрывную. И то, что для нас кажется черной работой, «прозой жизни», для Кольцова полно самой чистой поэзии. Вся жизнь крестьянина, строго распределенная по различным временам года, представляется ему цельным, законченным действием, исполненным глубокого, пожалуй, религиозного значения. Поэт твердо верит в то, что землепашец занят святым делом, и потому все в этой часто тяжелой, изнурительной работе прекрасно и достойно вдохновения. Он слышит музыку в скрипе возов, глядит и не наглядится

На поля, садыНа зеленые…

И где же найти другую картину, которая могла бы сравниться с этим простором?

Выше поясаРожь зернистаяДремлет колосомПочти до земли;Словно Божий гость,На все стороныДню веселомуУлыбается…Ветерок по нейПлывет – лоснится,Золотой волнойРазбегается…

И любуется он этой картиной не ради развлечения, не рассеянно бродит по ней взглядом – поэт знает, что

Люди сельскиеБожьей милостиЖдали с трепетомИ молитвою…

Он знает все «их заветные думы мирные», как после счастливого урожая «задумали»

Богу помолиться

и

Жарка свечаПоселянинаПред иконоюБожьей Матери.

Светло и ясно смотрит он на крестьянский труд, приветствует его радости и с братским сочувствием близко подходит к доле бедняка, которого преследует «судьба-мачеха» и у которого

Из души ль поройРадость вырвется,Злой насмешкоюВмиг отравится;И бел ясен деньЗатуманится,Грустью черноюМир оденется.

Уходя со стадами в степь, живя в ней целыми месяцами, Кольцов вырывался из душной атмосферы торгашеского мирка и широко, всею грудью вдыхал в себя приволье степного простора. Оттого столько бодрости и силы в его поэзии, столь непосредственной свежести и чарующей могучей красоты, которая сама собою, легко и свободно выливается из его души. Недаром говорил Белинский, что почти во всех стихотворениях «есть что-то степное, широкое, размашистое и в колорите, и в тоне. Читая их, невольно вспоминаешь, что их автор – сын степи, что степь воспитала его и возлелеяла». Кольцов любил природу такою цельною, глубокою и многогранною любовью, на которую едва ли способен поэт, выросший в интеллигентной среде. Для него, например, нива, покрытая спелым колосом, одновременно дорога и потому, что оросил ее своим потом труженик-крестьянин, и потому, что эта нива будит в нем эстетическое чувство, пленяет его блеском переливающегося золота, тихим шепотом склоняющихся колосьев. Природа вдохновляет Кольцова всегда, он сжился с нею прочно и крепко и, не отворачиваясь от рабочих будней, умеет в то же самое время любоваться ею с бескорыстным восторгом. Труд человека, живущего в тесном единении с природой, не только не уменьшает ее красоты, но вносит в нее какой-то высший смысл, как бы освящает ее. В этом кроется причина того оптимистического взгляда на народную жизнь, который отличает Кольцова от других поэтов, мрачными красками изображавших «долю злую» русского крестьянина. Духовная мощь и сила русского мужика для Кольцова не являлась вопросом, который надо было обсуждать в серьезном ученом разговоре. Естественное, а не искусственное соприкосновение с жизнью народной, нравственная связь с нею дали ему возможность безошибочно разрешить этот вопрос тут же, в этой степи, где, сидя у костра, чумаки варят свою кашу и гуляет «молодец» «сам-друг с косой вострою». Но поэт далек и от идеализации; он знает, как тяжелы условия жизни крестьянина, и, смело глядя в глаза действительности, говорит ему:

Не родись в сорочке,Не родись талантлив:Родись терпеливымИ на все готовым.Век прожить – не полеПройти за сохою;Кручину, что тучу,Не уносит ветром.

Поэт чувствует, что как ни вынослив русский народ, но часто и ему приходится не под силу:

Зла беда, не буряГорами качает,Ходит невидимкой,Губит без разбору.От ее напастиНе уйти на лыжах,В чистом поле найдет,В темном лесе сыщет.

Но было бы несправедливо думать, что творчество Кольцова является лишь «выражением земледельческого быта».

Он представляет крестьянина не только за работой и веселой пирушкой после урожая, но дальше и глубже заглядывает в его душу и подмечает там глубокий источник личных чувств и переживаний. Серые будни не убивают внутреннего огня, а общение с природой делает его более сильным и ярким, сообщает человеку тот душевный размах и свежую, красочную мощь чувства, которые и могут только расцвести там, где

Степь раздольнаяДалеко вокруг,Широко лежит,Ковылем-травойРасстилается…

Кольцов с необыкновенной художественной силой изображает, например, чувство любви, его пробуждение, едва заметное, переливы тоски и радости и при этом дает нам чувствовать ту гармонию, которая существует между природой и близко стоящим к ней человеком:

Весною степь зеленаяЦветами вся разубрана,Вся птичками летучими,Певучими полным-полна:Поют они и день и ночь.То песенки чудесные!Их слушает красавицаИ смысла в них не ведает,В душе своей не чувствует,Что песни те – волшебные:В них сила есть любовная…………………………………………….Стоит она, задумалась,Дыханьем чар обвеяна;Запала в грудь любовь-тоска…Нейдет с души тяжелый вздох:Грудь белая волнуется,Что реченька глубокая –Песку со дна не выкинет;В лице огонь, в глазах туман…Сверкает степь, горит заря…

Образы и сравнения в стихотворениях Кольцова, как и в народных песнях, чужды какой-либо надуманности и искусственности – они сами собой напрашиваются у поэта и придают картине цельность и законченность. Поэт не ищет аналогии, но, глядя на волнение влюбленной девушки, невольно вспоминает «реченьку глубокую»; точно так же былинка, колеблемая ветром, вызывает в его воображении «молодца», у которого «сила молодая с телом износилась». Чувство любви в изображении Кольцова носит отпечаток какой-то могучей стихийности, всеобъемлющего порыва, иногда переходящего в непобедимую тоску, в отчаянное решение

Горе мыкать, жизнью тешиться,С злою долей переведаться…

Но бодрое настроение, являющееся отличительной чертой Кольцова – поэта и человека, – даже в случае неудачи часто приходит на помощь, и вот его косарь, которому «наотрез отказал» отец любимой девушки, уходит в «степь раздольную» искать одновременно выхода волнующим его чувствам и «золотой казны», чтобы победить упрямство старосты, отца Груни. Лирические стихотворения Кольцова, носящие любовный характер и изображающие различные моменты его собственных переживаний, близки по своему настроению к тем песням, в которых он изображает чувство любви у простого народа. В них та же сила и задушевность, те же страдания, скрытые от людей и обращенные к природе, полные тихой грусти и ласкового доверия. Вспомним стихотворение «Разлука», по всей вероятности, относящееся к роковому событию его молодости, когда родители поэта продали любимую им крепостную девушку в одну из южных станиц во время отлучки из дому Алексея Васильевича. Это стихотворение написано позднее самого события, которое произошло, когда поэту было всего семнадцать лет; таким образом, оно является воспоминанием, далекой, но дорогой страницей прошлого. Острая боль внезапного удара, мука отчаяния заменяются в нем глубокой элегической грустью:

На страницу:
2 из 5