bannerbanner
Кадры сгоревшей пленки. Бессвязный набор текстов
Кадры сгоревшей пленки. Бессвязный набор текстов

Полная версия

Кадры сгоревшей пленки. Бессвязный набор текстов

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 4

Оличка так и не стала старушкой. Маленькая, скромно, но безупречно одетая, Старая Дама в черном берете, из-под которого выглядывали идеально чистые, аккуратно подстриженные, легкие-легкие серебряные волосы, она четко печатала бисерный шаг, и перед ее сухим взглядом расступались люди и раздвигались ветки. И никто не подозревал, что едва заметный налет темной, красиво оттеняющей белизну волос, помады на губах – первой косметики подрастающей внучки! – впервые занял свое место на этом лице едва ли месяц назад. Принципиальная Оличка только в последние годы жизни сдала этот бастион.


Внучка было очень на нее похожа. Она была так страшно похожа на Оличку, что та боялась – как бы Внучке не досталось и оличкиной судьбы…


Она попыталась уговорить Толика с давно и успешно делающей карьеру Женечкой родить второго ребенка. Те – им было уже хорошо за тридцать – не рискнули.


В последние два года жизни Оличка молилась Б-гу, в которого не верила, чтобы он избавил ее и близких от тех немыслимых и нескончаемых страданий, в которых уходили ее муж и дочь. Еврейский Б-г принял ее молитву. Оличка болела всего неделю, она болела – слегка. Она так и не научилась глотать таблетки – брала их в рот, наливала в рот воду, запрокидывала голову, и держала ее так, ожидая, пока таблетки провалятся сами. Она лежала дома и читала что-то легкое, и к ней забегала Внучка со своими подростковыми глупостями. И через неделю, отправленная в больницу исключительно по сверхъестественной добросовестности молодого участкового, в одну секунду покинула этот мир – от обширного инфакрта – с улыбкой на устах, пять минут спустя после ухода из больницы Женечки. О ее смерти, как было вполне принято тогда в России, семье не сообщили, и Толик выяснил, что мамы нет в живых, только когда на следующий день обнаружил в ее кровати другого человека.


Через месяц после оличкиной смерти все три урны – верных безбожников кремировали – перехоронили рядом. Это был холодный ноябрьский день с пробирающим до костей ветром. Толик, Женечка и Внучка – ей было тогда пятнадцать лет – втроем, если не считать могильщика, среди кладбищенской пустоты, стояли вокруг крохотного клочка чуть разрытой земли, и каждый прижимал к груди одну урну. Это были равные команды – трое живых и трое мертвых, вой ветра и стук лопаты о ледяные комья. Внучке достался дед, она приоткрыла крышку урны и с удивлением смотрела на катышки жирного серого пепла в открытом сверху полиэтиленовом мешке…


Рива, сестра Мули, пережила Оличку на двадцать лет. Она еще увидела много неожиданного.


Оличкина Внучка, правнучка богобоязненного еврея Баруха Л*ица, пережив-таки и испытав многое из положенных ей наследных болей, неожиданно оказалась националисткой и сионисткой. Это было в чистом виде то чудо, которое давно описано под названием «Чудо Возрождения Советского Еврейства». Она уехала в Израиль и утащила за собой всю семью. Может быть, сама того не зная, она каждый день топчет кусок земли, купленный сто лет назад для нее прадедом. Возможно, поэтому она так остро чувствует эту землю – своей.


В иерусалимском доме Толика и Женечки висят два портрета, вложенные в одну раму. Еще кудрявый молодой Муля смотрит на изысканную красавицу Оличку, а Оличка строго смотрит в другую сторону. (Сначала портреты случайно вложили наоборот, но Внучка сразу сказала, что получилось неправдоподобно.) В этот дом иногда наезжает шумная толпа из Ашкелона – многочисленное ривино потомство.


Девочку, рожденную Внучкой в первом браке, зовут не Оличкой, но – немного созвучно. Эта девочка – ей сейчас четырнадцать лет – совсем не похожа на свою мать, но светлыми глазами немного напоминает Оличку, и, точно так же, как никогда не виденная ею прабабушка, не умеет глотать таблетки: кладет их в рот, наливает в рот воду, запрокидывает голову и ждет, когда само провалится.


А совсем маленькая еще девочка, рожденная Внучкой во втором браке и с трудом вырванная у небытия, потеряла пальчики на левой руке. Малышкин отец – как ни удивительно – почему-то слегка похож лицом на Мулю М*ов, а сама малышка очень похожа на своего отца. Мама иногда тихонько рассказывает ей сказку, которую малышка еще не понимает: как мама превратила ее в девочку из маленького дракончика, а одна ручка не превратилась… может, вспоминает Змея Горыныча, который пугал ее во сне, вылетая из дедовой культи?…


Наверное, так ангелы-хранители – неумелые ангелы, обожженные огнем советского крематория и замороженные ледяным камнем приневской земли – обозначают каждый своего подопечного.

(октябрь 2003)

Травы и призраки местечка При

«Лектор:

– Есть много языков, в которых двойное отрицание означает утверждение. Но нет ни одного языка, в котором двойное утверждение означало бы отрицание…

Скептический голос из зала:

– Ну да,… конечно…!»

(анекдот)

Возвращаясь в место, побеждаешь его. Утверждаешь власть. Становишься хозяином положения. Хочу – приду, приеду, встретимся. Не хочу – уеду, и долго не появлюсь. Потом жизнь принесет, ну что ж, здравствуй, Питер. Радуйся, Прага. Привет тебе, солнечный Эйлат. Святой Иерусалим, здорово, я не видела тебя целый месяц, это хорошо, что ты меня не забыл…


А в тех местах, куда больше не вернешься, спрятана твоя настоящая смерть.


…Давно-давно, очень давно, девятилетней, умерла и я в желтой траве возле темно-синего финского озера. Нет меня там и теперь, и невозможно узнать, по-прежнему ли треплет ветер поляны фиолетовых колокольчиков, и упал ли наконец в высокий клевер покосившийся красно-белый транспарант на берегу квадратного луга, да и что было написано на этом транспаранте, тоже уже никто никогда не узнает.


Это мир, в котором меня нет. Мучительно существующий мир. Там всегда раннее лето, там отцветает шиповник и жмутся у сосновых корней фиалки, там короткая утренняя буря поднимает темную воду в пенные гребешки, – я знаю! – там вдоль длинного забора ходит птица удод с желтым клювом и сердито кричит на шмеля…


И только меня там нет уже тридцать лет. Скорее всего, я умерла там, в сухой высокой траве, из которой так хорошо гляделось в небо, и осталась в траве, и стала травой… И все остальное, что иногда кажется прожитой жизнью, просто привиделось мне перед последним сном на голубом небесном экране. Вот сейчас я закрою глаза, прислушаюсь, и, возможно, услышу сердитого шмеля над розовым клевером…


Я туда никогда не вернусь. Нельзя вернуться в посмертие.


Зато я помню сон, считающийся правдой, про то, как уезжала оттуда по просторной дороге в последождевой закат. И как стояли над дорогой – одна над другой, одна в другой, – две огромные радуги, два огромных обещания счастья, тех самых два утверждения, которые никогда не превращаются в отрицание – ну да… конечно….

(январь 2005)

Селедка


По ночам я ела селедку. У нас дома всегда была селедка: папа без нее полдня прожить не может. И вот, когда я, часам к двум ночи, распрощавшись в подъезде часа за полтора с очередным страстным провожальщиком, тихохонько вползала в кухню…


Кухня.

Блин, так я собьюсь.

Ну и черт с ним.

Кухня.


Стол-то был еще белый тогда, с черным ободком. Деревянный появился позже, когда я уж замуж выскочила. Белый стол с серыми прожилками на нежно-гладкой пластиковой крышке, и скругленные черные уголки. И возле стола, по обе стороны, зеленые прямоугольные, грубо сколоченные где-нибудь в палеозое, табуретки. Три белые с черным табуретки, прилагавшиеся к столу, тоже в кухне стояли, но они не котировались: у зеленых внизу была планочка для ног.


Когда еще были живы дед и бабушка, за этим столом по вечерам играли в джокер30. Как раз хватало пяти табуреток: меня научили играть в джокер, когда мне еще семи не было. Мама иногда вздыхала по-комсомольски, переживая за такой жуткий разврат. Двумя колодами, глянцевыми, хрустящими, с красавицами и рыцарями, с прибаутками. Первый взнос был дома 40, не 30, как я вижу сейчас, натыкаясь на похожие игры в сети. Я любила. Правда, долго не высиживала, как и остальные дамы – убегали делать разные другие дела. Оставшись тет-а-тет, дед с отцом часто затягивали дуэль до полуночи. Мама в ужасе шептала, что нехорошо при ребенке играть на деньги, но дуэлянты не внимали: отец как раз яростно отыгрывал у деда семьдесят шестую копейку.


Думаю, детство в голове любого состоит не из слов и понятий, а из картинок большей или меньшей яркости и подробности, сильно эмоционально окрашенных. Вот это как раз очень яркая и уютная по ощущению картинка у меня в голове. У буфета дед, в чем-то домашнем, всегда сером, карты не торчат из руки веером, а лежат на столе рубашкой вверх, прижатые пустым рукавом: у деда не было правой кисти, и он, раздумывая над ходом, всегда приподнимал карты, характерным жестом, чтобы в них заглянуть. Ему часто покупали и дарили специальные подставки под карты, но они не приживались. Напротив него папа, молодой, в белой майке поверх треников, с ярко-черными, еще жесткими, волосами вокруг небольшой проплешины на макушке, посмеивающийся, с вечной сигаретой без фильтра в руке – «Солнце» это было, или «Шипка»31, может быть… Дед мягкий, чуть суетливый, с грустно повисшими щеками на длинном еврейском лице. Папа резкий, подчеркнуто точный в движениях, – монету на ребро всегда ставил с лету, – весело-агрессивный. Но носы фамильные, одинаковые.


Кухня большая была, девятиметровая. У нас в нее еще два холодильника влезало. Это из-за студня – два. Потому что фирменный наш семейный студень, когда его варили, некуда было ставить. В обычные, бесстудневые, будни этот второй холодильник выключали, и он смирно выполнял в своем углу функции подставки под телевизор.


Пили дома воду из-под крана, всегда. На сушилке рядом с раковиной, на специальном крючке, висела жестяная эмалированная кружка с рисуночком. Когда при мне абстрактно говорят «вода» или «пить», я вижу эту кружку над раковиной: с черным закругленным краем, с полустертым рисуночком, с капелькой чистой воды в уголке.


Но это было все раньше, в первой половине семидесятых, когда еще были живы дед с бабушкой, когда я не целовалась с озабоченными студентами по парадным, а шлялась, как и положено приличному октябренку, по крышам и подвалам в поисках приключений, прыгала с гаражей, кормила стаи бездомных собак, и искала подземные ходы, прорытые неизвестно кем.


Прошло почти десять лет, ушли навсегда старики, но стол еще стоял, и зеленые палеозойские табуретки. Мама с папой спали теперь в прежней комнате стариков, и это было неудобно, потому что дверь была прямо напротив входной, и я вползала ночью в кухню, стараясь не топнуть – не хлопнуть, чтобы не разбудить маму, которая только-только стала привыкать засыпать до моего прихода.


Я возвращалась голодная из недр своих романтических авантюр, и привычно ноги несли меня в направлении селедки с ломтем свежего круглого за четырнадцать копеек, с хрустящей корочкой. И я лезла в холодильник слабыми, трясущимися еще от взъерошенных чуйств руками, и хватала большую овальную селедочницу с синим ободком, и она выскальзывала у меня из рук, и пыталась упасть на пол, и я ее подхватывала, или не подхватывала, но, во всяком случае, все эти резкие движения производили стук и шум, и в дверях появлялась бледная, пахнущая корвалолом мама в ночной рубашке.


Я помню, как глядела на нее виновато снизу вверх, сидя рядом с селедкой на темно-голубом линолеуме.


– Рита, – афористично изъяснялась мама, – живи дома!!!


И она уходила, и тихонько клацала дверная ручка, а я садилась за белый стол с черной каемочкой, даже без книжки, потому что от перевозбуждения не могла читать, и упорно мазала хлеб твердым ледяным маслом, и чистила злую красную луковицу, и руками – руками! я до сих пор не в состоянии есть селедку вилкой! – отщипывая маленькие соленые кусочки, мычала тихонько от наслаждения, закидывая в рот все это по очереди…


А линолеум у нас в кухне и в коридоре был точно такого цвета, как стандартный рабочий стол «форточек»32. Поэтому я до сих пор подсознательно ищу на десктопе33 пятна от упавшей селедки.

(сентябрь 2007)

Вначале была фамилия

и фамилия была у Б-га, и фамилия была – Б-г…34


– Сначала были отдельно дедушка и отдельно бабушка. Дедушкина фамилия М*ов..

– Как?

– М** … ** … ** -ов.

– Ме-фе… эээээ? Длинная какая…

– Вот, а бабушкина – В*ская. Когда они встретились, они поженились.

– И у бабушки стала фамилия, как у дедушки?

– Ээээ… Нет, бабушка не стала менять свою фамилию. Бывает и так. По-разному бывает. Но когда у них родилась дочка… Кто это был?

– А?

– У бабушки и дедушки родилась дочка, и эта дочка – кто?

– Ээээ… Кто?

– Это я, балда!

– Ой. Хи-хи-хи.

– Ну вот, когда у них родилась я, то я получила фамилию дедушки: М*ова.

– Почему?

– Ну… Это масорет35… Традиция такая. Так делают чаще всего: у детей фамилия папы. Ну вот, потом я выросла, познакомилась с папой твоей сестры Алисы. И вышла за него замуж.

– Как это?

– Что «как»? Итхатанти36 с ним. Вышла замуж. Ну что ты смотришь на меня, как баран на новые ворота? ты же знаешь, что у Гуни есть папа, дядя Даня.

– Знаю, он в Канаде. Но я думала… я думала, он твой дедушка, или что-то еще?…

– Ой, Гош, ну что за каша у тебя в башке. Ее папа был моим мужем…

– Ма-а-ам, ну когда уже я-а-а??

– Погоди. Сначала Гуня. Я вышла замуж за гуниного папу, когда я еще не знала твоего папу. Фамилия гуниного папы – Л*и.

– А?

– Л*и. И у меня тоже стала такая фамилия. Я его фамилию взяла себе тоже. Поэтому, когда у нас родилась дочка Алиса, она тоже стала Л*и. Это гунина фамилия: Л*и.

– А теперь?

– И теперь тоже. Алиса Л*и.

– Ма-а-ам, ну когда я-то уже-е-е-е-е?!

– Скоро, вот слушай. Потом мы с гуниным папой развелись.

– Как это?

– Ну… разошлись. Перестали жить вместе. Перестали быть муж и жена.

– Почему?

– Ну… мы не подходили друг другу. Не любили уже друг друга. Решили, что так будет лучше. И действительно, получилось хорошо, потому что… ну, как ты думаешь?… вот, наконец, я встретила твоего папу, и мы-ы-ы-ы… поженились!!! Я взяла его фамилию, и мы стали оба Берг, и тогда…!! родилась… кто, как ты думаешь?!!…

– Не-е-е-ет!!! Я не хочу-у-у-у!!!

– Оп-па. Что ты не хочешь?

– Я не хочу «наконец»!!! Почему я в конце?! Я не хочу быть самая последняя!!!… Что, дальше ничего не было?!

– …Гош, пока не было.

– Но! Я! Не! Хочу!!!

– Зато много интересного будет потом… Давай, я тебе расскажу, что будет, хочешь? И ты уже не будешь в самом конце…

(январь 2009)

Чеснок


В носоглотке бродит простуда, сделала себе суп овощной, специально, чтобы есть его со свежим черным хлебом, и с чесноком. С чесноком.

Бабушка варила другой суп, соленый оранжевый борщ, но: свежий черный хлеб, с маслом, с чесноком… Я-маленькая говорила, что чеснок кусается.

– А ты корочку потри, потри вот так… и кушай!

Бабушка. Потереть корочку чесноком. Я уже взрослая, мне уже не кусается. Но: черный хлеб + чеснок все равно = бабушка.


Я маму помню позже. Раньше всех – бабушку. Оранжевый борщ. Белая седина. Круглость. Веснушки на руках – с каждым годом у меня все больше и больше таких же. Странный кровоподтек на локте, когда кровь словно течет по локтю, из него и в него, и не капает. Хозяйственное мыло в чулке. Коричневая сумка с двумя ручками, и в ней партбилет – я знаю, но никогда не видела. Эмалированная раковина. Подруга Евдокия Ильинична поила нас чаем с вареньем в розетках – я выяснила, что не люблю варенье, розетки помню, Евдокию Ильиничну нет. Булка, масло, зеленый лук, любовно выращиваемый на подоконнике, бабушка аппетитно откусывает несколько перьев сразу, протягивает мне:

– Хочешь? Нет? Ну как хочешь! – и я теперь люблю зеленый лук с булкой с маслом…

– Риточка, идешь в коридор – надень кофточку! – кофточка ярко-красная, шерстяная и колется…


Утром я причесываюсь, смотрю на обильную, но довольно ровную седину: она тоже так седела, только раньше, чем я. Наверное, я привыкла: я думаю это практически каждый день, просто не замечаю. Или не думаю, а просто шагаю по этой памяти ежедневно, как по привычной дорожке, которую мы не привыкли замечать. За моим жидким «Фэйри» все равно маячит кусок коричневого хозяйственного мыла в чулке. Звук, с которым вода стучит по раковине из нержавейки, явно похож. Круглость и вовсе достигнута однозначно.

Бабушка.


Я слышала ее разговор по телефону рано утром, когда ей позвонили, что умерла тетка.

– Да, – сказала бабушка.

– Да, – сказала бабушка.

– Когда? – спросила бабушка.

– Когда мне приехать? – спросила бабушка…

Тетка угасала пять лет. До самого дома хроников в последние полгода, бабушка жила с ней.

– Хорошо, – сказала бабушка.

Она не заплакала. Она вообще плакала только от двух причин: от меня и от моего отца – своего сынули. Мы могли, да-а-а… Мы умели.


Однажды я вернулась из школы очень веселая. Мне было тринадцать, уж не помню, что там такого хорошего случилось. Бабушка была дома.

Она уже похоронила и деда, и тетку, и она была не в больницах, а дома. Открыла мне дверь. И я, от избытка чувств, не помню по какому поводу, вдруг начала ее зацеловывать, весело что-то ласковое вопя. А когда оторвалась, увидела такое лицо… что подумала, честное слово, даже тогда – подумала, дошло до меня: е-е-елки, ну почему я этого никогда раньше не делала?!


Я почти не помню ее живых слов. Только какие-то знаки, обрывки мнений и решений.

– Я так делать не стану, не привыкла, – говорила бабушка.

– Я не могу себе позволить быть ему обязанной, – говорила бабушка.

– Я тебе не скажу, потому что не имею права, – говорила бабушка.

– Благодарю, но не могу принять, – говорила бабушка…

О чем это было все???…


Зато я хорошо помню, как рыдал отец на ее поминках. Сухо рыдал. Страшно. Первый и последний раз на моей памяти. И как жались в испуге возле него мы с мамой: возле старшего, самого старшего, которым он теперь стал.


Мне так не хватало ее, что довольно долго я подсознательно искала ее вовне: в первой онкобольнице она просто померещилась мне однажды, и я даже написала длинное стихотворение, в котором просила ее иногда мерещиться – я находила в этом поддержку:

Моя беда – то лишь моя беда,Я с ней встречаюсь так, как ты учила,Но от тебя идет такая сила,Что будь добра, мерещься иногда.

Потом мне стало казаться, что у Гуньки ее глаза – светлые, искала сходство в наших с ней фотографиях…


Потом все это как-то утихло, чтобы вернуться в совершенно другом качестве. Я вдруг поняла, что не там искала. Дело не в сходстве или различии. Дело в том, что… в общем, например, я не наливаю чай детям в блюдечко. Но каждый раз, когда я подаю Гошке чашку и предупреждаю: «Подожди немножко, горячо!» – где-то на периферии сознания я отмечаю: не наливаю в блюдечко, у меня вообще нет блюдечек, вся семья пьет из кружек. Я не наливаю, а ты, бабуля, наливала. Ты наливала мне чай в блюдечко. Круглый стол, невнятная лепнина на потолке, чай, блюдечко. Все это внутри, прямо во мне.


Бабуля, я не очень любила твой оранжевый борщ. Я сама варю суп совсем иначе, с сельдереем. Но когда бы я его ни варила, я всегда как-то краешком оцениваю степень его оранжевости. Это не просто суп, как я его варю. Это Суп, Который Я Варю Вместо Твоего Оранжевого Борща, бабуля.


Десятки и сотни красных кофточек, которые я надевала за свою жизнь, – все они были реинкарнацией Той Красной Кофточки, и когда я надевала их, где-то далеко-далеко, в глубине детской памяти, я видела: закат над Петроградской, песочница возле карты города, девочка Маша с большим совком, и – ты, бабуля, с красной кофточкой, которую надо немедленно надеть, а то стало прохладно. Вообще, наверное, с тех пор я считаю, что напяливать на себя можно все что угодно, но От Холода – должна у человека быть одна, самая главная кофточка – Красная! Она и сейчас у меня есть. Я беру ее во все поездки, в больницы. Нынешняя реинкарнация создана на минуточку фирмой Дорин Франкфурт37, но я в ней даже сплю, если надо. Бабуля, я надеваю красную кофточку. Не волнуйся.


А еще, когда я смотрю на то-о-ненькие косички и ножки-спички новоявленной первоклассницы Гошки, то сразу вспоминаю, каким странным взглядом смотрела когда-то на меня ты, заплетая мои – черные, но тоже кудрявые и тонкие… Я всегда, по-моему, думаю про это мельком, когда заплетаю эти несчастные косички. Кажется, у меня тоже такой взгляд прорезался. Ты откуда-то взялась у меня внутри, бабуля, вот что случилось на самом деле. В каком-то смысле, я стала тобой. Нет, я в процессе, я становлюсь тобой. По мере отрастания косичек у этой костлявой девочки…


Теперь я снова подумаю над тем, что такое жизнь после смерти. Существуешь ли ты еще, бабуля, если я не забываю надеть красную кофточку? Может быть, я тоже проживу на одно-два поколение больше, если когда-нибудь, какой-нибудь, может быть, пока не родившийся, детеныш будет варить овощной суп и думать: «Бабушка Рита, я не люблю сельдерей, я варю Другой Суп, бабуля…»?


Но нам не дано угадать, что запомнят наши дети и внуки. Есть в этом какая-то горькая ирония: жизнь твоя полна событий и страстей – на старых фотографиях иногда видны счастье и страх, отчаяние и озорство… Но те, которым мы хотели бы оставить себя и свой личный мир, почти никогда ничего этого впрямую не берут с собой. Они перерабатывают воспоминания в какую-то систему символов, и забирают то, что кажется нам ерундой: эмалированные кружки и запах пирожков, красные кофточки и мыло в чулке. Что в этом нашего, что в этом от нас? Может быть, бабушка даже обиделась бы, если бы узнала. Что от меня заберут с собой в будущее те, кого я принесла в этот мир? Такую же чепуху, как чеснок, но вряд ли сам чеснок. У меня никто не ест чеснок. Только я. Бабуля! Я не стану натирать им корочку, я уже могу кусать его просто так.

(сентябрь 2008)

Не счесть жемчужин


Детское – запах лета: запах южных приморских городков. Акация, цветущий вьюн, ноготки. Дикие абрикосы. Море. Тогда я думала, что так пахнет только в одном-единственном месте на белом свете.


Тяжелый и длинный трехэтажный дом с торчащими балконами и четырехметровыми потолками. Квартира на третьем этаже. Темные дощатые полы – доски сверху чуть закругленные, полированные, очень приятно обнимает такие поперек моя босая, еще детская нога. Крашеные стены – в коридоре светло-зеленые, в большой комнате густо-зеленые, в спальне розовые, – с одинаковым цветочным рисунком.

Большая комната в самом деле очень большая. Она необычно высокая, драпированная бахромчатыми занавесями, полная красивых блестящих вещей. Маленькая я, повязав на плечи метровый отрез перламутрового шелка, – он мне специально выдан в качестве королевского шлейфа, – играю здесь во дворец с изумительными сокровищами. Конечно, из драгоценных камней сделаны оба бра. Драгоценной, ясное дело, росписи тарелки в простенках. Занавеси на дверях расшиты настоящим золотом и серебром.

За ними, в спальне, в нижнем ящике туалетной тумбы под зеркалом, дедовы ордена и кортик. Кортик трогать строжайше запрещено. Но я, конечно, иногда его вынимаю потихоньку. Это мой золотой волшебный кинжал, главное сокровище замка. Когда же до кортика не добраться, то можно любоваться на то, что стоит в большой комнате на серванте, – трогать тоже не поощряется, но смотреть можно сколько угодно.

На длинном низком серванте лежат три соломенные салфеточки.

На левой – темно-красный стеклянный сундучок с желтой отделкой, словно прямо из сказки про Аладдина. Он дедов трофейный, немецкий. Бабушка использует его как сахарницу, что меня изумляет. Луч света зажигает в стеклянных стенках невероятные оттенки пламени. Сундучок кажется мне цельным рубином.


На правой – часы с квадратным циферблатом, корпус которых выполнен из прозрачного желтого пластика. Мне не известен драгоценный камень желтого цвета, поэтому я, для простоты, считаю эти часы жемчужными. Жемчуга я не видела еще никогда в жизни.

В середине стоит высокая тонкая ваза чешского хрусталя с серебряно-золотой гравированной отделкой. Это, конечно, алмаз невероятной красоты. Над вазой висит портрет моего прадеда Гедальи, мирного бухгалтера. Я боюсь портрета: этот достойный человек невероятно похож на Гитлера.

На страницу:
2 из 4