Полная версия
Княжна Джаваха
Лидия Чарская
Княжна Джаваха
© ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2016
Часть первая. На Кавказе
Глава I. Первые воспоминания. – Хаджи-Магомет. – Черная роза
Я грузинка. Мое имя Нина – княжна Нина Джаваха-оглы-Джамата. Род князей Джамата – славный род; он известен по всему Кавказу, от Риона и Куры до Каспийского моря и дагестанских гор.
Я родилась в Гори, чудном, улыбающемся Гори, одном из самых живописных и прелестных уголков Кавказа, на берегах изумрудной Куры.
Гори лежит в самом сердце Грузии, в прелестной долине, нарядный и пленительный – со своими развесистыми чинарами, вековыми липами, мохнатыми каштанами и розовыми кустами, наполняющими воздух пряным, одурманивающим запахом красных и белых цветов. А вокруг Гори – развалины башен и крепостей, армянские и грузинские кладбища, дополняющие картину, полную чудесных и таинственных преданий старины…
Вдали синеют очертания гор, белеют жемчужным туманом могучие, недоступные вершины Кавказа – Эльбрус и Казбек, над которыми парят гордые сыны Востока – огромные серые орлы…
Мои предки – герои, сражавшиеся и павшие за честь и свободу своей родины.
Еще недавно Кавказ дрожал от пушечных выстрелов, повсюду раздавались стоны раненых. Там шла беспрерывная война с полудикими горцами, совершавшими постоянные набеги на мирных жителей из ущелий своих недоступных гор.
Тихие, зеленые долины Грузии плакали кровавыми слезами…
Во главе горцев стоял храбрый вождь Шамиль, одним движением глаз посылавший сотни и тысячи своих джигитов в набеги на христианские селения. Сколько горя и слез, какие разорения причиняли эти набеги! Сколько плачущих жен, сестер и матерей было в Грузии!..
Но вот явились русские и вместе с нашими воинами покорили Кавказ. Прекратились набеги, затихли враги и обессиленная войной страна вздохнула свободно…
В числе вождей, смело выступивших на грозный бой с Шамилем, был и мой дед, старый князь Михаил Джаваха, и его сыновья – смелые и храбрые, как горные орлы.
Когда отец рассказывал мне подробности этой ужасной войны, унесшей столько храбрых воинов, мое сердце билось и замирало, словно желая вырваться из груди.
В такие минуты я жалела, что родилась слишком поздно, что не могла скакать с развевающимся в руках белым знаменем среди горстки храбрецов по узким тропам, повисшим над страшными стремнинами Дагестана…
Во мне сказывалась южная, горячая кровь моей матери.
Моя мама была простая горянка из аула Бестуди. В этом ауле поднялось восстание, и мой отец, тогда еще совсем молоденький офицер, был послан с казачьей сотней усмирить его.
Восстание подавили, но мой отец еще не скоро уехал из аула…
Там, в сакле[1] старого Хаджи-Магомета, он встретил его дочку – красавицу Марием. Черные очи и горные песни прекрасной татарки покорили отца, и он увез Марием в Грузию, где стоял его полк.
Там она приняла христианскую веру – против воли разгневанного отца – и вышла замуж за русского офицера.
Старик долго не мог простить этого своей дочери…
Я помню маму с раннего, очень раннего возраста. Когда я ложилась в кроватку, она присаживалась на ее край и пела песни с печальными словами и грустным мотивом. Она хорошо пела, моя бедная красавица «деда»[2]! И голос у нее был нежный и бархатный, как будто созданный для таких печальных песен. Да и вся она была такая нежная и тихая, с большими грустными черными глазами и длинными косами до пят. Когда она улыбалась, казалось, улыбалось небо…
Я обожала ее улыбку, как обожала ее песни. Одну из них я отлично помню. В ней говорилось о черной розе, выросшей на краю пропасти в одном из дагестанских ущелий. Порывом ветра пышную дикую розу унесло в зеленую долину. И роза загрустила и зачахла вдали от своей милой родины. Слабея и умирая, она тихо молила горный ветерок отнести ее привет в горы…
Незамысловатая песенка с простыми словами и еще более простым мотивом… Но я обожала эту песню, потому что ее пела моя красавица мать.
Часто, оборвав песню на полуслове, «деда» брала меня на руки и, крепко-крепко прижимая к своей худенькой груди, лепетала сквозь смех и слезы:
– Нина, джаным[3], любишь ли ты меня?
О, как я любила ее, как я любила мою ненаглядную «деду»!..
По мере того как я становилась старше и понятливее, меня все больше и больше поражала печаль ее прекрасных глаз и тоскливых напевов.
Как-то раз, лежа в своей постельке с закрытыми от подступающей дремы глазками, я невольно услышала разговор мамы с отцом.
Она смотрела вдаль, на черную змейку убегающей в горы тропинки, и шептала с тоской:
– Нет, сердце мое, не утешай меня, он не приедет!
– Успокойся, моя дорогая, он опоздал сегодня, но он будет у нас, непременно будет, – успокаивал ее отец.
– Нет, нет, Георгий, не утешай меня! Мулла[4] его не пустит…
Я поняла, что мои родители говорили о дедушке Хаджи-Магомете, все еще не желавшем простить свою дочь-христианку.
Иногда дед приезжал к нам. Он всегда появлялся внезапно со стороны гор, худой и жилистый, на своем крепком, словно из бронзы вылитом коне, проведя несколько суток в седле и нисколько не утомившись длинной дорогой.
Лишь только высокая фигура всадника показывалась вдали, моя мать, оповещенная прислугой, сбегала с кровли, где мы проводили большую часть нашего времени (привычка, принесенная ею из родительского дома), и спешила встретить его за оградой сада, чтобы, по восточному обычаю, подержать ему стремя, пока он спешивался.
Наш денщик, старый грузин Михако, принимал лошадь деда, а старик Магомет, едва кивнув головой моей матери, брал меня на руки и нес в дом.
Меня дедушка Магомет любил необычайно. Я его тоже любила и, несмотря на его суровый облик, ничуть не боялась.
Лишь только, поздоровавшись с моим отцом, он усаживался с ногами, по восточному обычаю, на пестрой тахте, я вскакивала к нему на колени и, смеясь, рылась в карманах его бешмета[5], где всегда находились для меня разные лакомства, привезенные из аула. Чего тут только не было – и засахаренный миндаль, и кишмиш[6], и немного приторные медовые лепешки, мастерски приготовленные красавицей Бэллой – младшей сестренкой моей матери.
– Кушай, джаным, кушай, моя горная ласточка, – говорил он, приглаживая жесткой худой рукой мои черные кудри.
И я не заставляла себя долго упрашивать. Я наедалась до отвала этими легкими и вкусными, словно таявшими во рту лакомствами.
Потом, покончив с ними и все еще не слезая с колен деда, я внимательно и жадно прислушивалась к тому, что он говорил моему отцу.
А говорил он много и долго… И все об одном и том же: о том, как упрекает и стыдит его при каждой встрече старик мулла за то, что он отдал свою дочь «урусу»[7], что позволил ей отречься от веры в Аллаха и спокойно пережил ее проступок.
Отец, слушая деда, только крутил свой длинный черный ус да хмурил тонкие брови.
– Слушай, кунак[8] Магомет, – вырвалось у него в одну из таких бесед, – тебе нечего беспокоиться за твою дочь: она счастлива, ей хорошо здесь, наша вера стала ей родной и близкой. Да и сделанного не исправить… Не беспокой же ты даром мою княгиню. Видит Бог, она не перестала быть тебе покорной дочерью. Передай это своему мулле, и пусть он поменьше заботится о нас да поусерднее молится своему Аллаху.
Боже мой, как вспыхнуло от этих слов лицо деда! Он вскочил с тахты. Глаза его метали молнии… Он поднял на отца пылающий взор – взор, в котором сказалась вся полудикая натура кавказского горца, и заговорил быстро и грозно, мешая русские, татарские и грузинские слова:
– Кунак Георгий! Ты урус, ты христианин и не поймешь ни нашей веры, ни нашего Аллаха и его пророка… Ты взял жену из нашего аула, не спросив желания ее отца. Аллах наказывает детей за непокорность родителям… Марием знала это и все же пренебрегла верой отцов и стала твоей женой. Мулла прав, не давая ей своего благословения. Аллах вещает его устами, и люди должны внимать воле Аллаха…
Он говорил еще долго, очень долго, не подозревая, что каждое его слово прочно отпечатывается в юной головке сжавшейся в уголке тахты маленькой девочки.
А моя бедная «деда» слушала сурового старика, дрожа всем телом и бросая на моего отца умоляющие взгляды. Он не вынес этого немого укора, крепко обнял ее и, пожав плечами, вышел из дому. Через несколько минут я видела, как он скакал по тропинке в горы. Я смотрела на удаляющуюся фигуру отца, на стройный силуэт коня и всадника, и вдруг точно что-то толкнуло меня к Хаджи-Магомету.
– Дедушка! – неожиданно прозвучал в наступившей тишине мой звонкий детский голос. – Ты злой, дед, я не буду любить тебя, если ты не простишь маму и будешь обижать папу! Возьми назад твой кишмиш и твои лепешки, я не хочу их брать у тебя, если ты не будешь таким же добрым, как папа!
И, недолго думая, я быстро вывернула карманы, которые набила привезенными дедом лакомствами, и вывалила все их содержимое на колени изумленного старика.
Моя мать, сжавшись в углу комнаты, делала мне отчаянные знаки, но я не обращала на них внимания.
– На, на! И свой кишмиш бери, и лепешки бери, и армянские пряники… Ничего, ничего не хочу от тебя, злой, недобрый дед! – твердила я, вся дрожа, как в лихорадке, продолжая выкидывать из карманов остатки лакомств.
– Кто учит ребенка непочтению к старости? – загремел на весь дом голос Хаджи-Магомета.
– Никто меня не учит, дедушка! – смело крикнула я. – Моя мама, хоть не молится на восток, как ты и Бэлла, но она любит вас, и аул твой она любит, и горы, и скучает без тебя и молится Богу, когда ты долго не едешь, и ждет тебя на кровле… Ах, дедушка, дедушка, ты и не знаешь, как она тебя любит!
Что-то необъяснимое промелькнуло при этих словах в лице старика. Орлиный взор его упал на маму. Видимо, много любви и муки прочел он в глубине ее кротких черных глаз, – только его собственные глаза заблестели еще ярче и словно подернулись набежавшей влагой.
– Правда ли, джаным? – скорее прошептал, нежели спросил Хаджи-Магомет.
– О, батоно![9] – со стоном вырвалось из груди моей матери, и, подавшись вперед всем своим гибким и стройным станом, она упала к ногам деда, тихо всхлипывая и лепеча только одно слово, в котором выражалась вся ее беспредельная любовь к нему:
– О, батоно, батоно!
Он схватил ее, поднял и прижал к своей груди.
Я не помню, что было дальше. Я понеслась, как бешеная горная лошадка, по тенистым аллеям нашего сада, будучи не в силах сдержать порыв восторженного счастья, могучей волной охватившего мое детское сердечко…
Я носилась, задыхаясь, плача и смеясь одновременно. Я была счастлива, как никогда, острым, захватывающим, почти невыносимым порывом счастья…
Когда, немного успокоившись, я вернулась в комнату, то увидела мою мать, сидящую у ног деда… Его рука лежала на ее чернокудрой голове, и в глазах обоих сияла радость.
Отец, вернувшийся во время моей бешеной скачки по саду, подхватил меня на руки и покрыл мое лицо градом самых горячих и нежных поцелуев. Он был так счастлив за маму, мой чудный, гордый отец!
Это был лучший день в моей жизни. Это было первое настоящее, осознанное счастье, и я наслаждалась им всем моим юным сердечком…
Вечером у моей постельки они собрались все втроем – отец, мать, дедушка; и я, смеясь сквозь дремоту, соединила их большие руки в моих крошечных кулачках и заснула под их ласковый тихий шепот…
Новая, чудесная, мирная жизнь воцарилась под нашей кровлей. Дед Магомет чаще приезжал из аула, один или с Бэллой, моей юной теткой – участницей моих детских игр и проказ.
Но счастье наше длилось недолго. Прошло всего несколько месяцев после того благословенного дня, как вдруг моя бедная дорогая мама тяжко заболела и скончалась. Говорят, она зачахла от тоски по родному аулу, который не могла навещать, опасаясь оскорблений со стороны фанатиков татар и ее непримиримого врага – старого муллы.
Весь Гори оплакивал маму… Весь полк отца, горячо любивший ее, рыдал, как один человек, провожая худенькое тельце, усыпанное розами и магнолиями, на грузинское кладбище поблизости от Гори.
Мне до последней минуты не верилось, что она умирает…
Перед смертью она не спускалась с кровли дома, откуда любовалась синеющими вдали горами и серебристо-зеленой лентой Куры.
– Там Дагестан… там аул… там мои горы… Там отец и Бэлла… – шептала она между приступами кашля и указывала вдаль, на северо-восток, крошечной, почти детской от худобы рукой.
И вся она, укутанная в белую бурку, казалась нежным, прозрачным ангелом восточного неба.
С мучительной ясностью я помню вечер, когда она умирала…
Тахту, на которой она лежала, подняли на кровлю, чтобы она могла полюбоваться горами и небом. Гори засыпал, овеянный крылом благоуханной восточной ночи. Спали розы на садовых кустах, спали соловьи в чинаровых рощах, спали руины таинственной крепости, спала изумрудная Кура в своих каменных берегах, и только одно несчастье не спало, одна смерть бодрствовала, поджидая свою жертву…
Мама лежала с открытыми глазами, странно блестевшими в наступившей темноте. Точно какой-то свет исходил из этих глаз и освещал все ее лицо, обращенное к небу. Лучи месяца золотыми иглами скользили по густым волнам ее черных волос и венчали блестящей короной ее матово-белый лоб…
Отец и я притихли у ее ног, боясь нарушить покой умирающей, но она сама поманила нас трепещущей рукой и, когда мы склонились к ее лицу, заговорила быстро, но тихо-тихо, чуть внятно:
– Я умираю… да, это так… я умираю… Но мне не горько, не страшно… Я счастлива… Я счастлива тем, что умираю христианкой… О, как хороша она – твоя вера, Георгий, – прибавила она, обращаясь к моему отцу, припавшему к ее изголовью, – и я удостоилась ее… Я христианка… я иду к моему Богу… Единственному и великому… Не плачь, Георгий, береги Нину… Я буду смотреть на вас… буду любоваться вами… А потом… не скоро, да, но все же мы соединимся… Не плачьте… прощайте… нет, до свидания… Как жаль, что нет отца… Бэллы… Передайте им, что я их люблю… и прощаюсь с ними… Прощай и ты, Георгий, моя радость, спасибо тебе за счастье, которым ты одарил меня… Прощай, свет очей моих… Прощай, моя джаным… моя Нина… Моя малютка… Прощайте оба… не забывайте… свою черную розу…
Начинался бред… Потом она уснула, чтобы больше никогда не проснуться. Она умерла тихо, так тихо, что никто не заметил момента ее кончины…
Я задремала, прикорнув щекой к ее худенькой руке, а проснулась под утро от ощущения холода на моем лице. Рука мамы сделалась синей и холодной, как мрамор… А у ног ее бился, рыдая, мой бедный осиротевший отец.
Гори просыпался… Лучи восхода осветили печальную картину. Я не могла плакать, хотя ясно осознавала случившееся. Точно ледяные оковы сковали мое сердце…
А внизу по берегу Куры скакал всадник. Он, видимо, торопился в Гори и безжалостно гнал коня.
Вот он близко… еще ближе… Я узнала в нем деда Магомета…
Еще немного – и всадник пропал под склоном горы. Внизу хлопнула калитка… Кто-то по-юношески быстро взбежал по лестнице, и в тот же миг Хаджи-Магомет ступил на кровлю.
Трудно передать тот вопль отчаяния и бессильного, нечеловеческого горя, который вырвался из груди несчастного отца при виде тела дочери.
Страшен был крик деда Магомета… Он потряс, казалось, не только стены нашего дома, но и весь Гори и диким эхом раскатился в горах по ту сторону Куры. Вслед за первым воплем раздался второй, третий… Потом дед внезапно затих и, упав на пол, лежал без движения, широко раскинув свои сильные руки.
Только теперь я поняла, как бесконечно дорога была моя мать этому полудикому обитателю горного аула…
Вряд ли подозревала она когда-нибудь о силе этой молчаливой отцовской любви, вряд ли понимала она чувства своего сурового отца!
Если бы она могла ощутить их на своем смертном ложе, каким счастьем озарилось бы ее прекрасное лицо!
Но – увы! – ни понимать, ни чувствовать она уже не могла. Перед нами был труп той, которая еще так недавно пела свои чудесные песни, полные восточной грусти, и смеялась тихим, печальным смехом. Только труп…
Она умерла – моя красавица «деда»! Черная роза обрела свою родину. Ее душа вернулась в родные горы…
Глава II. Отец. – Бабушка. – Последний отпрыск славного рода
Мамы не стало. На горийском кладбище прибавилась еще одна могила. Под кипарисовым крестом, у корней огромной чинары, спала моя «деда»…
В доме наступила тишина, зловещая и жуткая. Отец заперся в своей комнате и не выходил оттуда. Дед ускакал в горы… Я бродила по тенистым аллеям нашего сада, вдыхала аромат пурпурных бархатистых розанов и думала о моей матери, улетевшей в небо… Михако пробовал меня развлечь. Он принес откуда-то орленка со сломанным крылом и пытался обратить на него мое внимание:
– Княжна, матушка, глянь-ка, пищит!
Орленок действительно пищал, изнывая в неволе, но своим писком еще больше растравлял мне душу. «Вот и у него нет матери, – думалось мне, – и он, как я!»
И мне становилось нестерпимо грустно.
– Михако, голубчик, отнеси орленка в горы, может быть, он найдет свою «деду», – упрашивала я старого казака, в то время как сердце мое разрывалось от тоски и жалости.
Наконец отец вышел из своей комнаты. Он был бледен и худ, так худ, что длиннополый военный бешмет висел на нем, как на вешалке.
Увидев меня, бродящую с печальным лицом по чинаровой аллее, он подозвал меня к себе, прижал к груди и тихо-тихо шепнул:
– Нина, чеми патара сакварело[10]!
Голос его был полон слез, как у покойной «деды», когда она пела свои печальные горские песни.
– Сакварело, – еще раз прошептал отец и покрыл мое лицо поцелуями. В тяжелые минуты он всегда говорил по-грузински, хотя большую часть своей жизни провел среди русских.
– Папа, милый, бесценный папа! – ответила я ему и в первый раз со дня маминой кончины тяжело и горько разрыдалась.
Отец поднял меня на руки и, прижимая к сердцу, говорил мне такие ласковые, такие нежные слова, которыми умеет дарить только чудесный, избалованный природой Восток!
А кругом нас шелестели чинары, и соловей начинал свою песню в каштановой роще за горийским кладбищем.
Я ласкалась к отцу, и сердце мое уже не разрывалось тоской по покойной маме, – оно было полно тихой грусти… Я плакала, но уже не острыми и болезненными слезами, а какими-то печальными и сладкими, облегчающими мою изболевшуюся детскую душу…
Потом отец кликнул Михако и велел седлать своего Шалого. Я боялась поверить своему счастью: сбывалась моя заветная мечта побывать вместе с отцом в горах.
Это была чудная ночь!
Мы ехали с ним, тесно прижавшись друг к другу, в одном седле на спине самого быстрого и горячего коня в Гори, понимающего своего господина по малейшему слабому движению повода…
Вдали высокими синими силуэтами вздымались седые горы, внизу бежала стремительная Кура… Из дальних ущелий поднималась седая дымка тумана, будто сама природа курила нежный фимиам наступающей ночи.
– Отец! Как хорошо кругом! – воскликнула я, заглядывая ему в лицо.
– Хорошо, – тихим, словно чужим голосом ответил он.
И, вглядевшись пристальнее в его черные, ярко горящие глаза, я заметила в них две крупные слезы. Должно быть, он вспомнил «деду».
– Папа, – тихо сказала я, как будто боясь нарушить чарующее впечатление ночи, – мы с тобой часто будем так ездить?
– Часто, моя голубка, часто, моя крошка, – поторопился он ответить и отвернулся, чтобы смахнуть непрошеные слезы.
В первый раз со дня кончины мамы я снова почувствовала себя счастливой. Мы ехали по тропинке между грядами невысоких гор в тихой долине Куры… А по берегам в сгущающихся сумерках время от времени вырастали развалины замков и башен, носивших на себе печать давних и грозных времен.
Но ничего страшного не было теперь в этих полуразрушенных бойницах, откуда давно-давно высовывались медные стволы огнедышащих орудий. Глядя на них, я слушала рассказ отца о печальных временах, когда Грузия стонала под игом турок и персов… Что-то билось и клокотало в моей груди… Мне хотелось подвигов – таких подвигов, от которых ахнули бы самые смелые джигиты Закавказья…
Мы только к рассвету вернулись домой. Восходящее солнце заливало бледным пурпуром отдаленные вершины, и они купались в этом розовом море самых нежнейших оттенков. С крыши минарета[11] неподалеку мулла выкликал свою утреннюю молитву…
Полусонную снял меня с седла Михако и отнес к Барбалэ – старой грузинке, уже много лет жившей в доме отца.
Эту ночь я никогда не забуду! После нее я еще горячее привязалась к моему отцу, которого до тех пор немного чуждалась.
Теперь же я ежедневно поджидала его возвращения из станицы, где стоял его полк. Он слезал с Шалого и сажал меня в седло. Сначала шагом, потом все быстрее и быстрее шел подо мной конь, изредка потряхивая гривой и поворачивая голову назад, как бы спрашивая шедшего за нами отца, как себя вести с крошечной всадницей, вцепившейся ему в гриву.
Но какова же была моя радость, когда однажды я получила Шалого в мое постоянное владение! Я едва верила своему счастью. Я целовала умную морду коня, смотрела в его выразительные карие глаза, называла самыми ласковыми именами, на которые так щедра моя поэтичная родина…
И Шалый, казалось, понимал меня… Он скалил зубы, как бы улыбаясь, и тихо, ласково ржал.
С получением от отца этого неоценимого подарка для меня началась новая жизнь, полная своеобразной прелести.
Каждое утро я совершала небольшие прогулки в окрестностях Гори, то горными тропинками, то низменным берегом Куры. Часто я проезжала городским базаром, гордо восседая на коне, – в алом атласном бешмете, в белой папахе, лихо заломленной на затылок, похожая скорее на маленького джигита, нежели на княжну из славного аристократического рода.
И торгаши-армяне, и хорошенькие грузинки, и маленькие татарчата – все смотрели на меня разинув рот, удивляясь моему бесстрашию.
Многие из них знали моего отца.
– Здравствуй, княжна Нина Джаваха, – кивали они мне головами и хвалили – к моему огромному удовольствию – и коня, и всадницу.
Но горные тропинки и зеленые долины манили меня куда больше пыльных городских улиц.
Там я была сама себе госпожа. Отпустив поводья и вцепившись в черную гриву моего вороного, я изредка покрикивала: «Айда[12], Шалый, айда!» – и он несся как вихрь, не обращая внимания на препятствия, встречающиеся на дороге. Он скакал тем бешеным галопом, от которого захватывает дух и сердце бьется в груди, как подстреленная птичка.
В такие минуты я воображала себя могущественной представительницей амазонок и мне казалось, что за мной гонятся целые полчища неприятелей.
– Айда! Айда! – понукала я моего лихого коня, и он ускорял шаг, пугая мирно бродивших по улицам предместий поросят и барашков.
– Дели-акыз![13] – кричали маленькие татарчата, разбегаясь в стороны, как стадо козлят, при моем приближении к их аулу.
– Шайтан[14] -девчонка! – твердили старухи, сердито грозя мне высохшими пальцами и недружелюбно поглядывая на меня из-под седых бровей.
А мне было любо дразнить старух, пугать ребят и нестись вперед и вперед по бесконечной долине между полями со спелой кукурузой, навстречу теплому горному ветерку и синему небу, манящему своей неизъяснимой прелестью.
Как-то раз, возвращаясь с одной из таких прогулок с тяжелой виноградной лозой в руках, срезанной на ходу во время скачки при помощи маленького детского кинжала, подаренного мне отцом, я была поражена необычайным зрелищем.
На нашем дворе стояла коляска, запряженная парой чудесных белых лошадей, а сзади нее – крытая арба с сундуками, узлами и чемоданами. У арбы прохаживался старый седой горец с огромными усами и помогал какой-то женщине, тоже старой и сморщенной, снимать узлы и втаскивать их на крыльцо нашего дома.
– Михако, – звонко крикнула я, – что это за люди?
Седой горец и сморщенная старушка посмотрели на меня с чуть заметным насмешливым удивлением.
Потом женщина подошла ко мне и, прикрываясь чадрой[15] от солнца, сказала по-грузински:
– Будь здорова в твоем доме, маленькая княжна.
– Спасибо. Будь гостьей, – ответила я по грузинскому обычаю и перевела удивленный взгляд на седого горца, лошадей и коляску.
Заметив мое изумление, незнакомая женщина сказала:
– Эти лошади и это имущество – все принадлежит вашей бабушке, княгине Елене Борисовне Джаваха-оглы-Джамата, а мы ее слуги.
– А где же бабушка? – вырвалось у меня скорее удивленно, нежели радостно.
– Княгиня там, – и женщина указала на двери дома.
Соскочить с Шалого, бросить поводья подоспевшему Михако и ураганом ворваться в комнату, где сидел мой отец в обществе высокой, величественной старухи с седой, точно серебряной головой и орлиным взором, было делом одной минуты.