
Полная версия
Эволюция желания. Жизнь Рене Жирара
В Авиньоне подняла голову зависть: относительное богатство и высокий социальный статус семьи дяди Пьера (он был врачом и братом отца Жирара) привлекли внимание и пробудили ресентимент. Жена Пьера, у которой на момент свадьбы уже имелся собственный капитал, была «покровительницей городской музыкальной жизни», сказал Жирар со смешком: он явно был невысокого мнения об уровне культуры в Авиньоне военных лет. Его тетя не то чтобы привечала немецких офицеров, но и не обливала их презрением. Возможно, она принимала их на своих знаменитых по всей округе вечерах. Дядю и тетю Жирара считали сторонниками режима Виши. После войны хватило бы и меньшего, чтобы накликать мстительных эриний. Жирар сказал, что благодаря вмешательству Жозефа Жирара семью пощадили – их обошли стороной позорный приговор и тюремное заключение.
Люстиже задавал те же вопросы, которые в последующие десятилетия вызовут большой резонанс у Жирара: «Я был свидетелем невероятно жестоких сцен. Я видел, как женщин с обритыми головами секли и волокли по улицам. Люди говорили, что это коллаборационистки, шлюхи, немецкие подстилки. Я видел окровавленных мужчин, разодранные в клочья тела, которые возили по городу на капотах автомобилей, задрапированных французскими флагами. <…> Меня от этого тошнило, и я твердил себе: „Нет, это не Франция; нет, не за это умирали мои друзья; не ради того, чтобы увидеть вот это, мы остались живы“. У меня было ощущение, что мы вот-вот попадем в ловушку; мы делали именно то, с чем раньше сами воевали… То, что я видел вокруг, ставило беспощадный вопрос: „Как можно сопротивляться насилию, не опускаясь до насилия?“»59 У Жирара эти вопросы до конца жизни не выходили из головы.
Жирар провел в Школе хартий еще два каторжных года – возможно, не таких уж каторжных, поскольку теперь мрак в Городе света рассеялся. Париж приобретет для него другое значение, когда он вернется туда в качестве ученого, а столь хорошо знакомый Авиньон станет площадкой для дерзких новых вызовов.
* * *В Авиньоне я остановилась в Клуатр Сен-Луи – красивом, реконструированном в дзен-буддистском стиле здании иезуитского монастыря XVI века; его новое крыло спроектировал знаменитый французский архитектор Жан Нувель. Во внутреннем дворе под сенью древних платанов – поросший мхом фонтан. Здесь, у самого большого дерева, белая пушистая кошка дожидается гостей, не скупящихся на ласки. В монастырском комплексе находится дирекция Авиньонского фестиваля. Именно этим фестивалем, одним из крупнейших культурных событий мирового масштаба, Авиньон наиболее сегодня известен. Когда в 1947 году фестиваль провели впервые, это знаменовало послевоенное возрождение французской культуры. Я допытывалась у сотрудников, у одного за другим, о его истоках. Они, как и очень многие из моих авиньонских собеседников, никогда не слыхали о Рене Жираре. Когда я упоминала, что он имел отношение к фестивалю, на меня смотрели озадаченно. Нет-нет, говорили сотрудники, фестиваль основан известным французским актером, режиссером и антрепренером Жаном Виларом (1912–1971); его музей Maison Jean Vilar находится в нескольких кварталах от Папского дворца.
Однако можно утверждать, что Жирар сыграл одну из ключевых ролей в появлении Авиньонского фестиваля, а тот начался в качестве первой в этом городе крупной выставки современного искусства, прошедшей с 27 июня по 30 сентября 1947 года. Первое вещественное доказательство – примерно стостраничная брошюра формата 5x7 дюймов, в которой перечислены организаторы: Ивонна Зервос, Жак Шарпье и, наконец, Рене Жирар. В комитет фестиваля входили, наряду с Жозефом Жираром, мэр Авиньона Жорж Пон, местный делегат по вопросам изящных искусств Этьен Шарпье, поэт Рене Шар и Жорж Антиг. То, что Жирар изгладился из памяти фестиваля, вписывается в еще один паттерн, выявленный мной в его жизни, – готовность Жирара решительно и бесповоротно, не оглядываясь на прошлое, отпускать на волю идеи, над которыми он перестал трудиться; с этой готовностью уживается необычайное безразличие к увековечению своей репутации. Эти свойства проявились до такой степени, что Жирара часто забывают включить в число самых почтенных сыновей Авиньона.
Между тем достижение было немаленькое: фестиваль вдохнул новые силы не только в Авиньон, но и вообще во Францию, а она в этом срочно нуждалась. В 1947 году стране было еще далеко до восстановления. «Франция все еще слегка голодала – не то чтобы до полного ужаса, но это был настоящий голод», – вспоминал Жирар в Пало-Альто, где по сравнению с тогдашними временами во Франции жил в достатке. Он подразумевал голод в буквальном смысле, но у этого голода определенно была и психологическая составляющая.
Арт-импресарио Кристиан Зервос задумал провести выставку в основной часовне Папского дворца – то есть воспользоваться в своих целях самым впечатляющим антуражем в Авиньоне. Жирар и Жак Шарпье – правая рука Жирара по лицею, где их вместе наказывали, оставляя под арестом в классе, – заручились поддержкой своих влиятельных отцов, одобривших затею. «На нас с другом это, разумеется, произвело колоссальное впечатление, – вспоминал Жирар. – Зервос тогда задумал устроить выставку картин прямо в этой вот цитадели. И потому нашел полезным привлечь нас, юнцов, к сотрудничеству, и мы стали официальными организаторами мероприятия. Выставка нуждалась в активной поддержке наших отцов, и наше участие было для Зервоса удачным способом заинтересовать их своим проектом»60.
Родители Шарпье и Жирара дружили и раньше: Жозеф Жирар был хранителем музея, а Шарпье-старший – первым заместителем мэра, курировавшим культуру и искусство. Впрочем, главной заслугой Этьена Шарпье в то время было другое: этот политик-коммунист прежде был офицером Свободных французских сил и служил в Северной Африке под началом знаменитой Жозефины Бейкер. Вдобавок Шарпье и до этого лично знал Кристиана Зервоса – крупнейшего парижского торговца предметами искусства и художественного критика, продававшего картины за огромные деньги. А Ивонна, жена Зервоса, была приятельницей Шара. Плотнейшая паутина взаимосвязей!
Жирар вспоминал, что Зервос был приветлив и всегда готов поболтать о том о сем. Он заправлял организацией выставки, вникая во все мелочи, и упивался ролью организатора. Что касается Жозефа Жирара, то он, хотя и станет хранителем Дворца только в 1949 году, видимо, деятельно участвовал в работе этого музейного учреждения уже тогда, а его должность в музее Кальве определенно стала трамплином для карьеры его сына в мире искусства.
Как вспоминал Жирар, Жак Шарпье хотел стать знаменитым поэтом, но в то же время мечтал сколотить капитал и интуитивно догадывался, что эти цели лежат в разных направлениях. Для Жака фестиваль был шансом попробовать себя на обоих поприщах: он стал учеником поэта Рене Шара, а того очень уважали еще и как полковника Национального фронта – организации Сопротивления; вдобавок Жак получил шанс стать воротилой – «дельцом», как выразился Жирар, а это призвание, пожалуй, тогда было для него еще дороже, чем призвание поэта. Жирар сказал, что Жак Шарпье, хоть и не прославился стихами, был «по-настоящему умен – сумел выжать кое-что из ничего». Преимуществами обоих друзей были их молодость и энергичность. «Мы оказались не слишком ловкими дельцами – с нами там тоже успешно ловчили. Но терять нам было нечего», – сказал он мне.
Знание Парижа в одночасье стало для Жирара не напоминанием о несчастьях, а преимуществом при трудоустройстве и вратами в манящий новый мир.
Зервос увлек своим проектом Жана Вилара, предположив, что тот заинтересует новую аудиторию своим творчеством, если в Авиньоне один раз пройдет его знаменитая постановка «Убийства в соборе». Стихотворная пьеса Т.С. Элиота была удачным выбором, особенно в свете авиньонской истории, но Вилар заартачился: ведь перенос спектакля из маленького парижского театра на открытое, еще не опробованное пространство создал бы непреодолимые технические проблемы. Вместо этого Вилар предложил провести Une Semaine d’Art Dramatique en Avignon – Неделю драматического искусства в Авиньоне. Он поставил три пьесы во Дворе чести Папского дворца, где подсвеченный софитами фасад служил драматичным задником для немудрящих декораций. Эти спектакли – впервые поставленный на французском «Ричард II» Шекспира, «Товия и Сара» по пьесе Поля Клоделя и вторая пьеса Мориса Клавеля «Полуденная терраса» – с самого начала создали Авиньону репутацию площадки, где ставят современные и еще незнакомые зрителю пьесы. Театральные проекты притянули в город еще кое-что пленительное. «В те дни одним из главных поводов для воодушевления был тот факт, что мы ежедневно общались с такими актрисами, как Сильвия Монфор и Жанна Моро: тогда они были новоиспеченными выпускницами театральных школ, еще мало кому известными», – сказал Жирар61.
Для двоих молодых людей, свободных как птицы, это было нечто головокружительное. «Мы с другом были в состоянии непрекращающегося миметического опьянения оттого, что сознавали свою причастность к столь важным культурным событиям. Помню, как приехал в парижскую мастерскую Пикассо на набережной Гранд-Огюстен и вместе с другом и остальными отобрал двенадцать картин – мы отвезли их в Авиньон на маленьком грузовичке, – рассказывал Жирар. – А еще помню, как небрежно обошелся с картинами Матисса, и в результате на полотне из серии „Румынские блузы“ появилась заметная дырка, которую быстренько заштопали»62, – и хорошо, что заштопали, потому что фестиваль не обеспечивал страховыми полисами шедевры, которые перевозили на грузовиках. Тандему Жирара и Шарпье понадобился месяц, чтобы собрать для выставки картины Пикассо, Анри Матисса и Жоржа Брака (каждый из них дал по дюжине полотен), а также произведения Марка Шагала, Пауля Клее, Макса Эрнста, Василия Кандинского и других.
В Пало-Альто Жирар оглядел свою удобную, просторную гостиную, обвел ее рукой, как бы измеряя, и сказал, что у арт-импресарио Зервоса «комната втрое больше вся была заполнена знаменитыми картинами ХХ века». И добавил, что он и его друг Жак «подпали под искушение всего этого».
В истерзанный войной, обносившийся до дыр регион прибыли суперзвезды:
«Летом в Авиньон приехал Пикассо – на собственной машине с шофером. Он шутливо, но громогласно жаловался, что вдоль всего шоссе от Парижа до Авиньона не было никакой рекламы выставки»63.
По словам Жирара, у Пикассо были тайные мотивы: он хотел удостовериться, что Матисс и Брак дали на выставку столько же картин, сколько и он, и притом равные его собственным по цене и значимости. Когда Жирар наблюдал борьбу художников за превосходство или, самое малое, паритет, это преподало ему еще один урок миметического соперничества.
Пикассо провел в их кругу два месяца; живя в Авиньоне, он расчехлил свой мольберт и распаковал краски. «У меня сложилось впечатление, что он был очень умный человек, и именно поэтому с ним было очень весело, – сказал Жирар. – Пикассо все время шутил». Жорж Брак, верный духу соперничества, тоже приехал и провел среди авиньонцев целый месяц.
С кого начался Авиньонский фестиваль? У Жирара оригинальная точка зрения: это, мол, заслуга не Зервоса, не Вилара, а одного нищего малоизвестного испанца, который ехал этой дорогой в Париж, когда мировыми войнами еще и не пахло. «Возможно, изначальная идея выставки исходила от самого Пикассо – он обожал рассказывать, как впервые оказался в Авиньоне. Он заехал в Авиньон по дороге из Испании, когда впервые направлялся в Париж. Зашел в Папский дворец – хотел его посмотреть, и, поскольку был очень беден, предложил привратнику: давайте напишу ваш портрет за пять франков. Предложение было отвергнуто. На закате жизни Пикассо захотелось, чтобы его последняя выставка состоялась в Папском дворце – так и вышло»64.
И действительно, в 1970 году уже очень больной, замкнуто живший художник выставил в Папском дворце 165 картин и 45 рисунков. И все же это был не последний раз – не во всех отношениях последний. За десять дней до смерти в апреле 1973 года художник, разменявший сотый десяток лет, готовил более двухсот картин для выставки на Авиньонском фестивале искусств в мае того же года, вновь в Папском дворце. Его связи с этим таинственным городом пустили глубокие корни.
Припомнив привратника, который полстолетия назад отказался купить за пять франков портрет его работы, Пикассо в 1947-м на выставке сделал тонкий жест, воздав дань уважения голодному юнцу, которым был когда-то. У входа на выставку очень красивая женщина продавала билеты. Жирар вспоминал: «Приходит Пикассо, смотрит на нее, берет у нее альбом репродукций своих картин, который она рассматривала. Раскрывает альбом и в несколько секунд делает на титульном листе карандашный рисунок – типичную „пикассовскую“ голову черта. Подписывает рисунок и возвращает альбом женщине, отвесив ей поклон до земли. Дань уважения ее красоте»65.
Когда я оказалась в обществе Жирара в его гостиной, он почти достиг возраста Пикассо на момент последней авиньонской выставки и уже прожил на свете дольше Матисса. Размышляя спустя много лет о том, как весело было работать с Пикассо, Жирар добавил, что, на его взгляд, репутация художника уже не та, что прежде. «У меня есть проблема в отношениях с нынешним искусством. Такое ощущение, что это заговор торговцев, – размышлял он вслух. – Все виды искусства. Они мертвы – сегодня искусство мертво. Нет подлинной музыки, если вы предпочитаете смотреть на ситуацию пессимистично». Он добавил: «Современная музыка, современное искусство – что еще они могли бы сделать? Похоже, они уже все перепробовали».
«Глядя на сегодняшний упадок, европейцы склоняются к ницшеанству. Вот еще одна грань молодого духа Америки – ведь Америка не переваривает таких априорных оценок, что, мол, все в полном упадке, – сказал он. – Большинство европейцев скажут вам: „искусство и философия мертвы, им пришел конец“».
На закате жизни он полагал, что мы живем в длинном «загоне для передержки скота», и это и есть апокалипсис – не катастрофический взрыв, а затяжной период, когда старые решения людских конфликтов больше не работают, а новые пути не найдены или не опробованы. Он признал, что ожидание становится слегка утомительным, но затем вернулся в мыслях к нашей эпохе. «Впрочем, по меркам океана времени это в любом случае один миг. А следовательно, этот миг еще ничего не доказывает».
Вилар поддерживал связи с Авиньоном до самой смерти в 1971 году: он расширил культурную базу фестиваля, увеличил количество официальных театральных площадок до четырех и организовал спектакли на других площадках по всему Авиньону – например, во внутреннем дворе иезуитской школы. Теперь программа фестиваля включает от тридцати пяти до сорока различных спектаклей, в том числе много премьер – первых показов в мире или во Франции; ежегодно проводится в общей сложности три сотни представлений, а число зрителей составляет почти двести тысяч. Пожалуй, это самая прославленная и самая новаторская театральная площадка на всю Францию. Потому-то неудивительно, что лавры основателя достались Вилару.
* * *В одном из тех неосуществленных вариантов блестящего будущего, которыми пренебрег Жирар, после организации невероятно успешного мероприятия он бы остался во Франции пожинать плоды своих трудов в художественном мире.
Однако спустя несколько недель он отправился в эмиграцию. Вот что любопытно: он, верно, по неопытности и молодости не распознал вовремя, какой шанс ему выпал. Жирар говорил: чтобы его будущее пошло иным путем, Зервосу было бы достаточно просто упоминать его имя в разговорах в Париже. Не прошло и двух лет, как Жирара осенило, что он мог бы сделать блестящую карьеру в крупном арт-бизнесе. Но тогда единственным будущим, брезжившим для него на горизонте, было существование архивиста-медиевиста. «В Средневековье его приходилось тащить силком – он кричал и отбивался», – сказал Джон Фреччеро, специалист по творчеству Данте и его будущий коллега, осведомленный о родословной Жирара и годах его учебы в Школе хартий. В 1947 году Жирар нетерпеливо поджидал момента, чтобы зашвырнуть Средневековье подальше.
Отец поступал мудро – не подталкивал Рене в сторону своей профессии. «Он этого не хотел, потому что видел, что я совершенно не создан для работы такого типа. Но выбор тогда у меня был крайне узкий», – узкий не только из-за специфики эпохи, но и из-за незыблемых цеховых иерархий во Франции, заранее предопределявших возможности выпускника Школы хартий – «хартиста». Тем временем Америка манила: благодаря Закону о военнослужащих демобилизованные солдаты скопом поступали в университеты, и эта относительно процветавшая (на фоне других) страна искала помощи за рубежом – приглашала преподавателей отовсюду, где могла их найти. «Моим первым шансом съехать из родительского дома стало предложение преподавать в США, и я немедля согласился», – сообщал Жирар.
«Вначале я получил место в Библиотеке ООН. Это определенно было престижнее, но я довольно быстро смекнул, что в основном это работа эксперта по документам, обслуживающего представительства стран в ООН, а проведение каких-либо собственных исследований не входит в мои обязанности. Вдобавок первый, с кем я там познакомился, оказался моим собратом-„хартистом“! Этого мне хватило, чтобы предпочесть второе из предложенных мест и отправиться в Индианский университет, где, как предполагалось, я буду преподавать французский и писать диссертацию по истории»66.
Проэкзаменовать соискателя – молодого провинциала – поручили профессору Лэндеру Макклинтоку, преподававшему французский в Индианском университете с 1920-х. Жирар понял, что «скромная должность», к которой прилагалась стипендия, может стать путем к зачислению в штат. Когда я спросила, что произвело впечатление на американцев, он ответил: «Культурная традиция, воспринятая мной от родителей, была очень мощной. Ее можно было немедля пустить в дело».
«Автомобиль – таково было мое главное желание», – уверял он. Эта фраза, которую часто повторяют, стала одной из легенд, существующих вокруг Жирара, и, пожалуй, дежурной остротой. Но еще один его друг вспоминает: Жирар как-то признался, что впечатления от столкновения с нацистами стали со временем ощущаться более резко и внесли определенный, хоть и не ключевой вклад в его решение уехать. Европа казалась Жирару слишком шаткой для того, чтобы связать с ней свое будущее. «Мне колоссально нравилась идея поехать в США. И действительно, в общем и целом это было лучшее, что я сделал, – сказал он. – Преподавание в Америке представлялось мне единственным выходом».
* * *Прежде чем мы оставим молодость Жирара позади, во Франции, давайте заглянем в недолгий «прустовский» эпизод его жизни, произошедший, когда он еще не открыл для себя Марселя Пруста. Жирар сказал, что это случилось, когда ему было чуть за двадцать, но не уточнил, где это было – в Париже или Авиньоне. Разумеется, он и до этого встречался с женщинами, но, по-видимому, все они, кроме одной, не производили на него глубокого впечатления. Эта женщина не стала для него ни Лаурой, ни Беатриче – если ее красота и даровала блаженство, то на Жирара определенно не действовала гипнотически. Тут скорее важно, как на него повлияла ее линия поведения. Дело было на том жизненном этапе, когда мужчины и женщины естественным образом начинают подумывать о браке, но когда она предложила пожениться, Жирар отшатнулся. Однако когда она ушла своей дорогой, его интерес к ней вновь усилился – «совсем как у Пруста»67, дивился он спустя много лет. Впоследствии он десятки лет говорил коллегам, что тогда его посетила первая догадка о природе миметического желания – мол, мы жаждем того, чего жаждут другие, и крепче цепляемся за объект желаний, когда он ускользает.
Он часто описывал свою жизнь так, будто она протекала исключительно в его мыслях и идеи рождались на свет наподобие Афины из головы Зевса, но дело обстояло немного иначе. Как и у любого другого человека, его идеи коренились в жизненном опыте и подкреплялись прочитанными книгами. Но канва, на которой эти идеи были вышиты, была невесомо-тонкой. Даже в молодости на его душевном строе оставляли отпечаток еле заметные потрясения. Это вам не Раскольников, которому, чтобы расшевелить в себе совесть, пришлось кое-кого зарубить топором. Пожалуй, это отличало Жирара от многих из нас: чтобы впечатать что-то в его сознание, хватало и относительно размеренного ритма его жизни.
Он созрел для Пруста. Незадолго до окончательного отъезда из родного города он наконец-то набрел в одной библиотеке в окрестностях Авиньона на «Поиски утраченного времени». Самое большое впечатление произвела на него часть под названием «Комбре». Это открытие, сказал он позднее, было «первым, что меня по-настоящему заинтересовало в области литературы». Прустовский шедевр стал третьей книгой, сильно повлиявшей на Жирара. Вместе с надолго засевшими в голове книгами из детства – «Дон Кихотом» и «Книгой джунглей» – цикл Пруста стал завершающим элементом строительных лесов для мыслей Жирара в будущем: здесь было все – от подражательного желания до коллективного насилия и жертвоприношения. Трут достаточно высох, чтобы разгореться от искры. Однако друзья Жирара не разделяли его новую страсть.
«В то время я с упоением погрузился в Пруста. Шару и его друзьям-сюрреалистам тот не нравился», – сказал он, вспоминая поэта, который был одним из ведущих деятелей Сопротивления. А затем иронично добавил: «Для этого им не хватало революционности»68. И уточнил: «Мои друзья этого не одобряли, потому что роман вообще и Пруст в частности считались чем-то ужасно démodé и dépassé69».
«Когда я уехал в США – хотя вначале предполагалось, что я еду всего на два года, – Рене Шар отнесся к этому весьма критически. Он расценил этот шаг как своеобразное предательство и был в некоторой мере прав. Мне была чужда интеллектуальная и эстетическая атмосфера, в которой я находился. Не сознаваясь в этом, даже не сознавая этого по-настоящему, я хотел из нее вырваться»70.
Глава 4
Невозможного нет
Для меня это было как глоток свободы, как брешь в тюремной стене.
Рене ЖирарОднажды я спросила Жирара, какие события своей жизни он назвал бы главными. Ох, сразу же заверил он меня, все события такого рода происходили исключительно в его голове. Его мысли – вот что важно. Эти слова меня не убедили, и я принялась расспрашивать. Наверняка ведь в его жизни были события, которые произошли во внешнем мире и при этом стали поворотными. Как-никак мысли появляются не на пустом месте, а в голове задерживаются, только если созвучны увиденному и пережитому нами в мире вокруг нас. Тогда Жирар ответил с нажимом: «Это был приезд в Америку». Благодаря этому шагу, сказал он, стало возможно все остальное.
В сентябре 1947 года Жирар взял самый дешевый билет на французский океанский лайнер «Де Грасс» – роскошный пароход, который курсировал между Гавром и Нью-Йорком, пересекая Атлантику за девять суток. На борту Жирар нашел себе спутника-единомышленника, с которым можно было скоротать время, – Этьена Блока. В основном Жирару запомнились развлечения: он сказал, что они вместе ухлестывали за девицами. Но у их приятельства была и серьезная грань – отец Этьена, выдающийся историк Марк Блок, писал о капитуляции 1940 года71, а в 1944-м был расстрелян гестапо. Жирар совершил это путешествие во времена, когда коммерческие авиарейсы еще не были будничным явлением. Лишь спустя несколько лет Жирар впервые поднимется на борт самолета, добираясь в Университет Дьюка в Северной Каролине.
Вероятно, культурный шок по приезде в Индианский университет был просто головокружительным. Послевоенные лишения и озлобленность внезапно остались за спиной, и Жирар обнаружил себя в просторном зеленом кампусе со зданиями, выстроенными в XIX веке из известняка; студентов было тысяч шесть-семь, но ожидалось, что их численность значительно увеличится, так как в кампус нахлынули демобилизованные солдаты, вернувшиеся с войны. Вначале Жирара поселили в профессорском клубе, и там ему очень понравилось – эту роскошь невозможно было не предпочесть холодному парижскому отелю военного времени. Но, если не считать привычных известняковых построек, во всем остальном Жирару, верно, показалось, что его занесло на Луну.
Современным американцам моложе сорока будет нелегко понять, в какой изоляции он оказался: они-то родились в мире, где все беспрерывно находятся на связи благодаря интернету, скайпу, смартфонам и сотне тысяч авиарейсов в день. Что же касается общего духа, то Блумингтон тогда был от культурных центров Америки еще дальше, чем в наше время. Стоило чуть-чуть отъехать от города, и ты видел придорожные лотки, с которых торговали кукурузными початками, патиссонами и свежесобранными помидорами с окрестных ферм. Запеканка с тунцом, макароны с сыром, SPAM, «Чириос», кетчуп, сэндвичи с джемом и арахисовым маслом – все это должно было показаться Жирару такими же иноземными диковинками, как обычаи жевать бетель или колоть кокосы о каменные глыбы. Авиньонец, вскормленный «Шатонёф-дю-Пап» из окрестных селений, теперь оказался в стране, которая еще не оправилась от сухого закона – законодательного акта, совершенно непостижимого для тех, кому не привычна американская психологическая атмосфера. Стирание общественных различий, которое в послевоенной Франции аукнулось столь жесткими последствиями, здесь было, фигурально говоря, топливом, на котором работали «моторы» и самой Америки, и в особенности ее университетов.. Ты мог стремительно, на манер Гэтсби, возвыситься, но так же быстро скатиться на дно, причем твой головокружительный крах не смягчила бы никакая «подушка безопасности». А возвыситься пытались все. «Миметическое желание – это и есть теория американских университетов», – сказал Жан-Мари Апостолид (впоследствии коллега Жирара по Стэнфорду). Он припомнил ожесточенную схватку между Гарвардом и Стэнфордом, в которой сам был «лакомым кусочком», objet du désir. Чем недостижимее приз, тем фееричнее посулы. Впоследствии таким же призом стал Жирар – за него соперничали еще больше. «Для нас обоих Америка была второй матерью, – добавил Апостолид. – Благодаря ей мы преуспели куда больше, чем нам удалось бы во Франции». Америка – край, где люди неутомимо изобретают себя заново и перекраивают свой имидж. Америка вознаграждала за усердный труд, гибкость и умение находить решения экспромтом, по ходу дела – а у авиньонца, уже прошедшего через несколько перерождений, все это получалось само собой. За спиной Жирар оставил будущее, пределы которого обозначались его статусом «хартиста» – то есть выпускника Школы хартий. Эти профессиональные иерархии, классовые предрассудки и порожденная ими затхлая атмосфера наконец-то оказались вдали, за тысячи и тысячи миль.