Полная версия
Площадь Борьбы
Кролики, мыши и хомяки были в одном ряду – существа с белым или серым мехом и с бессмысленными красными глазами, которых жутко хотелось потрогать.
Мишка Соловьев сразу пошел разговаривать по-деловому – сколько вообще стоит кролик, какой ему надобен корм, почем этот корм идет, сколько будет стоить кролик, если продать вот сейчас, сколько будет стоить, если через полгода, сколько они вообще живут, как размножаются, какой бывает от них приплод, нет ли каких ограничений на это в уголовном кодексе и так далее. Мишка морщил лоб, как взрослый, и, казалось, запоминал все на раз, откладывая информацию на какие-то удобные и вместительные полочки в своей голове, ну а Сима незаметно переместился поближе к мышам.
У мышей (их было много, и все они были разные) стоял на страже всего один ужасно печальный продавец, мужчина средних лет с большим острым носом и с меховым воротником старого-престарого пальто, он покашливал и сморкался в платок, на улице было не холодно, минус десять, солнце, но он все равно мерз, стоял в ботинках, все остальные продавцы стояли в валенках, а он в хлипких ботинках, чем сразу вызывал к себе жалость.
– Тебе чего, мальчик? – хрипло и недружелюбно спросил он Симу.
Тот пожал плечами и подошел еще ближе.
Мыши оказались удивительные. Особенно одна, какого-то непередаваемого серо-голубого атласного цвета, она быстро забралась Симе на плечо и ласково тыкалась в щеку.
– Ляля! – строго сказал интеллигент в ботинках. – Не приставай к мальчику! Он еще неопытный!
Сима покраснел.
– А их всех как-то зовут? – спросил он тихо.
Продавец улыбнулся.
– Нет, не всех.
– Скажите, а они умные?
Продавец немного нервно отвернулся. Он как-то по-особому прокашлялся, видно было, что ему хочется сказать что-то резкое.
– Ты в уголке Дурова был, тютя? – спросил он, посмотрев на Симу строго и как-то при том сверху и сбоку.
Сима печально покачал головой. В уголке Дурова он еще не был.
– Ну вот сходи. Там мыши делают такие трюки, самая высшая степень сложности. Они вообще, если хочешь знать, умнее слонов.
– Схожу… – печально кивнул Сима.
Помолчали.
– Ну что? – спросил продавец, нервно оглянувшись на Мишку Соловьева, который продолжал выяснять про экономику кролиководства шагах в десяти от них. – Что будем делать? Смотреть? Наблюдать?
– Не знаю… – задыхаясь от волнения, сказал Сима. – А сколько же ваша Ляля стоит?
– У тебя столько нет… – сурово ответил продавец и погладил свою атласную мышь.
– Мы кроликов хотели купить… – сглотнув слюну, ответил Сима. – Мы с собой денег взяли. Так что у меня есть.
Ляля, она, конечно, стоила баснословных денег. И самое главное, продавец в ботинках даже отказывался обсуждать цену. Ляля, очевидно, была любимицей, и к тому же работала здесь живой рекламой. Но Сима настаивал. Большая мышь вдруг нервно забегала туда-сюда.
– Ну не надо, Лялечка, не нервничай, все в порядке, – вдруг ласково прохрипел продавец. И повернулся к Симе.
– Ладно, забирай вот этих, и адью. Привет по-французски.
– Я знаю, что такое адью, – сказал Сима. – Этих?
Мышей было сразу пять. Они были белые, азиатские ангорки, так сказал продавец, они легко поддавались дрессировке, могли сидеть на сухарях до весны, иногда им стоило положить крошечный кусочек сала («ну, возьмешь у матери что-то, жилы, или требуху, то, что люди не едят, хоть один раз в зиму»), они были высокоорганизованные, удивительные существа, которые любили людей, их можно было носить в кармане, в рукаве, они никуда не могли убежать, они были ручные, только разлучать их было нельзя.
– Это семья. Понимаешь? – сурово сказал продавец. – Одного отдашь или продашь, остальные сдохнут. С тоски.
Взволнованный покупкой, Сима скупо кивнул.
Продавец погрузил мышей в маленькую клетку, насыпал корму, и Сима пошел к Мишке Соловьеву в кроличий ряд, за деньгами, деньги у них были «в пополаме», но он надеялся, что Мишка поймет.
Сначала Мишка ничего не понял.
– Ты что, с ума сошел? – спросил он сурово. – Мы же хотели деньги на кроликах делать. А ты хочешь, наоборот, деньги на фуфу. Кому ты их продашь, этих мышей? Чем ты их будешь кормить? Ты подумал?
Сима молчал и смотрел в соловьевские глаза прямо, почти не мигая.
Наконец, тот сдался.
– Ладно, бери.
Они вернулись к мышам, и Мишка Соловьев долго их рассматривал, брал на ладонь, кормил, гоготал от щекотки, подносил к своему носу, чтобы получше разглядеть, продавец с неудовольствием смотрел на эти манипуляции, но интересы сделки были дороже и, посчитав положенные рубли, он со вздохом положил их в карман.
– Не погубите только животных, ребята! – с одновременным чувством и облегчения и тревоги сказал он. – Вы вообще-то где живете?
– В Марьиной Роще! – сказал Сима.
– Ох, далековато! Ну ладно, счастливого вам пути.
Пожелание было не лишним. Ехать им было с двумя пересадками на трех трамваях, часа полтора. Они устроились на задней площадке, и Сима прижался лбом к холодному стеклу, обняв клетку с белыми испуганными существами, которые теперь были его собственностью.
Сверху клетка была прикрыта какой-то мятой тряпкой, мышей можно было разглядеть с трудом, но все равно Сима чувствовал на себе любопытные взгляды соседей по вагону: помертвевшая после зим 41-го и 42-го года Москва постепенно оттаивала, начинала дышать, и москвичи радостно принимали любую деталь этого выздоровления… Так радуются люди, когда смертельно заболевший и близкий человек принимает в себя первую ложку горячего бульона, процеженного на семейной кухне через марлю несколько раз, как с восторгом встречается его первое желание – принесите книгу, газету, подведите к окну, передайте Коле, чтобы вернул мне гаечный ключ на семь с половиной, он мне потом пригодится, а что там с фикусом, небось забыли полить, ну и так далее, важно и то, как больной перестает пользоваться «уткой» и сам доходит до туалета, как бы там далеко, в коридоре, ни находились удобства, скрипя костями и стуча костылем, все это тоже важно, хотя и не совсем удобно обсуждать, но все обсуждают.
Так и Москва на глазах становилась прежней, а вернее, становилась живой после их возвращения из Барнаула в сорок третьем году, они обсуждали это каждый вечер, приметы были у каждого свои. Вы знаете, говорил отец, а я сегодня у входа на Коминтерновскую видел, как цветы продают, живые цветы, зимой, с ума можно сойти, непонятно, может, теплицы какие-то еще остались, стоял инвалид с гвоздиками, продавал, и у него брали. Маму Надю волновали более прозаические вещи – на рынке появился свежий творог, да, золотой, да, за такие цены покупать невозможно, но ведь это первая ласточка! Сестру Розу волновали вечера в ДК МИИТ, который находился через дорогу от их дома: там, представляете себе, выступала певица, на обычном студенческом вечере, говорила она так, что все должны были умолкнуть и молча пережить высокую значительность этого момента, выступала певица, в таком платье, и с вуалькой. Сестра Этель возилась с Сенечкой и выходила к ним по вечерам редко, она кормила, пеленала, и тонкий возглас: мам, зайди! – из другой комнаты стал уже привычным, как тиканье ходиков, мама Надя металась по комнатам, счастливая, но озабоченная, как все бабушки нашей зеленой планеты. Даже у молодой мамы Этель, конечно, были свои приметы возрождения, но она о них мало кому говорила (возможно, лишь иногда сестре Розе, да и то в форме уклончивых намеков): выходя с коляской на прогулку, она частенько замечала на себе взгляды мужчин, дорога ее порой шла в парк ЦДСА, к замерзшему пруду, к екатерининской усадьбе, там количество молодых мужчин в фуражках и с погонами на плечах увеличивалось в геометрической прогрессии, к каждому хотелось подойти и спросить, не знают ли они такого товарища Штейнберга из санитарного поезда номер 17–89, но ей мешала природная стеснительность, да и не так поймут, да и зачем, если он писал ей письма каждую неделю, а то и чаще, но этот воздух Москвы – тревожный, терпкий, наполненный мужскими взглядами и твердыми шагами, воздух города, который еще жил войной, но уже и просто жил и просто надеялся, ждал, горевал и надеялся, он не мог ее обмануть – это был воздух ее юности, и она его узнавала после двух лет катастрофы, которая началась 22 июня.
Когда Сима Каневский вместе с Мишкой Соловьевым вез мышей домой на трех трамваях в Марьину Рощу, он, конечно, обо всем этом не думал, но ловил на себе любопытные взгляды и понимал, что они означают, – эх, вздохнул один дяденька на втором по счету трамвае (он вез до стадиона имени Кагановича, там они делали пересадку), дяденьку притиснуло рядом с ними, «ведь так и до рыбок недалеко», сказал он как бы про себя, Мишка улыбнулся, а Сима покраснел. Но тем не менее показывать родителям этих самых мышей было все же никак нельзя, поэтому он попросил Мишку Соловьева подержать тайком немного их у себя, до завтрашнего вечера, а это Мишка умел – «тайком», такое у него получалось всегда, он, правда, всю дорогу на трех трамваях ругался, что деньги потрачены зря и что Сима ему будет должен, пусть не забудет его, этот долг, который платежом красен, но в общем и целом было понятно, что смелостью друга и его покупкой он почти потрясен, о чем, конечно, прямо никогда не скажет, но прямо и не обязательно…
За два года до этого, в августе 1941 года зенитчики сбили над Москвой немецкий штурмовик, один из тех, которые, по легенде, летели расстреливать Кремль, остальные смогли увильнуть, может с пробитыми бортами, но сумели отбомбиться и отрулить за черту города, а этот рухнул прямо на улицу 25 Октября, за триста метров от кремлевской стены, и вот он там лежал и распространял вокруг себя запах жуткой гари, остывшего железа, запах страшный, черный, как и он сам, – москвичи несколько недель, пока его не отбуксировали куда-то там в поля, приезжали посмотреть на самолет, полюбопытствовать, как это все выглядит, где кабина, где бортовое оружие, у штурмовика поставили охрану, конечно, но оттеснить зевак или как-то вообще убрать толпу – нет, власти столицы этого не хотели: «сбитый немец» был символом сопротивления (где сам летчик, никто не знал). Сима Каневский с Мишкой Соловьевым и Колькой Лазаревым приезжали на улицу 25 Октября целых три раза, там была большая очередь, чтобы подойти и посмотреть, очередь стояла практически от бывших Лубянских ворот, где находился трамвайный круг, скромная и молчаливая очередь москвичей, желавших увидеть чудо, желавших посмотреть в глаза немцу, то есть сбитому самолету – они еще не знали, что скоро город замрет и даже вымрет, москвичи верили, что все будет хорошо, – верили и стояли в очереди.
Этот самолет-штурмовик Сима Каневский прекрасно запомнил: он лежал на брюхе посреди улицы, как упавший с неба дракон из сказки, и на месте его падения была как бы черная дыра в знакомом и привычном городском воздухе, причем дыра эта была не только на грунте, она поднималась от самолета вверх и заполняла часть неба и окружающего мира, а сам этот окружающий мир будто бы покачнулся, поплыл, и линии его искривились, некоторые предметы расширились, а некоторые сузились: ах беда, беда, беда, шептала старушка рядом, и эта «беда», конечно, была очевидна. Но это было давно, в сорок первом году, ну а теперь, после эвакуации, после Барнаула, после того как наши отодвинули фронт и разгромили немецко-фашистских захватчиков под Смоленском, да и в других городах, как сообщал голос Левитана, этот мир вновь склеивался, нет, не склеивался, а застывал, не застывал, а как бы окреп изнутри, перестал быть рыхлым, мир оледенел, он стал кристаллически-цельным, морозным, ясным, снежным и ледяным, плотным и свежим, как и сама Москва, – вся она плыла зимними дымами, сизый зимний дым шел над крышами и трубами, над деревьями и башнями, над окнами и вестибюлями метро, над рабочими поселками и сортировочными станциями, над бараками, где было страшно, и над генеральскими домами, где было чисто и уютно, он не делал различий, этот зимний дым, он обнимал москвичей, всех без разбору, как пар, застывший на холодном воздухе, пар изо рта, этот волшебный пар плыл изо рта тысяч людей, поднимался в розовое на закате морозное небо, и весь город был таким – как бы слегка подмороженным и оттого крепким, ясным и веселым.
Так человек, переживший что-то нехорошее и ставший от этого сильнее, идет по улице и свистит, хотя все помнит и все знает.
В Москву люди возвращались из эвакуации по-разному – кто в сорок втором, кто в сорок третьем, в сорок четвертом, зимой и летом, весной и осенью – узнавая свой город и не узнавая, принимая его новым и не принимая, но, в общем, всегда открывалось что-то новое, неожиданное, и для детей, и для взрослых – у Сони Норштейн, например, это «новое» оказалось совсем новым: их дом в Руновском переулке разбомбили.
На второй год войны в него попала бомба, но мама все равно решила туда вернуться – и не зря, дом на самом деле стоял, хотя и без одной стены, но стоял. Считалось, что жить в нем нельзя, но жить им больше было негде, и они поселились в своей старой квартире, просто теперь в нее было как бы два входа – один обычный, через парадное, а второй новый – через рухнувшую стену со стороны улицы, надо было только отодвинуть доску и открыть заколоченную дверь, чтобы войти в жилое помещение, от этой разрушенной комнаты, правда, почти ничего не осталось.
Соня с мамой расчистили другую, уцелевшую комнату, прихожую, ванную и кухню, вынесли на помойку мусор: куски штукатурки и три ведра черепков, электричество в доме работало, иногда вполнакала, вода из крана текла, и постепенно они привыкли к этому ополовиненному дому, в котором находилась эта разрушенная комната, но в той комнате теперь ничего не было. Мебель вынесли, посуду тоже, оставались лишь сгоревшие книги, а их-то было жальче всего – эти сгоревшие книги из отцовской библиотеки; было понятно, что мебель когда-то будет другая, хорошая, что место старых вещей и старой посуды займут новые, тоже красивые, но другие, а вот книги, они были как люди, было почему-то понятно, что старые книги на новые не поменяешь, книги приобретались один раз, и смерть их была однократной и безвозвратной, как у людей, – но постепенно, входя в эту застылую комнату и копаясь в грудах обожженных книг – сгоревших по краю, по корешку, она вдруг начала их читать и, читая, находить в этом особое удовольствие.
Порой это были книги без обложки, то бишь без названия и без автора, но Соня читала и пыталась понять, что же это за книга и нравится она ей или нет.
И было в этом что-то восхитительное – читать книги, не зная названия, просто прыгать в текст, как в воду, и плыть в нем безо всяких приспособлений, дощечек и спасательных кругов – ах, это двадцатый век, а это восемнадцатый, нет, перед ней лежала книга – и все тут.
Анонимная, но полная смысла. Или серая, фальшивая. И тогда неважно, кто ее автор. И в каком веке она написана.
Сотни томов, развеянные взрывной волной, с оторванными корешками, перепутанными и пропавшими страницами лежали под битым кирпичом и стеклянной крошкой. Попадались и совсем целые.
Соня читала.
Сначала она читала, не таясь, в любое время, но потом мама ее отругала, потому что она возвращалась из этой нежилой комнаты вся в саже и пачкала одежду, а с одеждой было очень трудно и отстирать ее тоже было трудно. И тогда Соня стала ходить в сгоревшую «библиотеку» только днем, когда мама была на работе, она надевала старое детское пальто, потому что «библиотека» не отапливалась, там было холодно, как на улице, садилась на корточки и долго выбирала следующую книгу. Выбирала она в старых перчатках, маминых, тех, которые мама больше не носила, аккуратно разворачивая книгу в середине. Прочтя страницу или две, решала, возиться ли с книгой дальше, переносить ли ее в другую, жилую комнату, или лучше пока отложить, это она определяла по случайно выбранным из середины абзацам.
Иногда книги с уцелевшими обложками были выгоревшими изнутри, это было очень обидно, и она научилась смотреть сразу не на обложку, а на тело книги, насколько оно уцелело, это тело, сколько в нем было не обгоревших страниц и как они обгорели, если по краю, то еще ничего.
Затем, выбрав себе книгу, она приводила ее в божеский вид, вытирала мокрой тряпкой, обрывала обгорелые края, выдувала пыль.
И сразу начинала читать.
«День выдался чудесный: я думаю, кроме России, в сентябре месяце нигде подобных дней не бывает. Тишь стояла такая, что можно было за сто шагов слышать, как белка перепрыгивала по сухой листве, как оторвавшийся сучок сперва слабо цеплялся за другие ветки и падал в мягкую траву – падал навсегда: он уже не шелохнется, пока не истлеет. …Картина была чудесная: около огней дрожало и как будто замирало, упираясь в темноту, круглое красноватое отражение».
Само это слово – «чудесный», возникавшее в тексте применительно то к одному понятию, то к другому – надолго проникло ей в душу. Мама так тоже говорила, но редко. Автор неизвестной ей книги повторял это слово часто. «Чудесный». «Чудесное». Соня теперь смотрела на мир по-другому, понимая, что многое тут чудесно, а она об этом не знала. Чудесна была бабка, закутанная в три оренбургских платка и покрытая сверху еще цветным павлово-посадским, продававшая горячие пирожки с повидлом у Новокузнецкой. Чудесен был закат, поднимавшийся над Кремлем и тихим Замоскворечьем, закат, примирявший ее даже с противным чувством голода, всегда возникавшим перед сном (мама на ночь есть запрещала, говорила, что это вредно).
Чудесны были эти полусгоревшие книги, конечно.
Потом она узнала, что «Записки охотника» – это произведение о крепостном праве, в котором автор предвидел революционную ситуацию в России, ну а тогда он показался ей просто человеком, еще не старым, худым, немного смешным и длинным, как оглобля, с ружьем и в высоких сапогах, который бредет, не зная куда и не зная зачем, просто чтобы идти и вдыхать в себя этот чистый и свежий воздух, – ей это все было понятно.
Соня навсегда запомнила запах этих книг – остывшей золы, едва уловимый запах типографской краски, запах пожара и войны. И она навсегда, конечно, запомнила те отрывки, которые приводили ее в недоумение или восторг, заставляя перечитывать себя два, три, десять раз, чтобы вникнуть в таинственное сочетание слов, которое открывалось не сразу, а постепенно: «Вы говорите, она ходит во сне? Когда это было в последний раз? Придворная дама: С тех пор, как его величество ушел в поход, я это не раз видела. Она вставала, набрасывала на себя ночное платье, открывала свой ларец, вынимала оттуда бумагу, что-то писала на ней, перечитывала, запечатывала и снова ложилась. И все это – ни на минуту не просыпаясь».
Эти слова загипнотизировали Соню до такой степени, что сцена из трагедии стала ей сниться – она не знала, про что это пьеса и кто ее автор, но видение королевы, которая пишет письмо в летаргическом сне, и придворной дамы, которая рассказывает об этом при отблеске пламени из камина в мрачном сыром замке, не оставляли ее воображения – даже в школе, под портретами Сталина и Ворошилова, Пушкина и Толстого, она повторяла про себя шекспировские строки, еще не зная, что это Шекспир.
Позднее она поняла, что находиться в библиотеке отца, даже сгоревшей, было для нее так же важно, как для королевы было важно писать эти письма, во сне, в «несознанке», как говорила мама, то есть прикасаясь к книгам, она прикасалась к отцу, он был на фронте, вернее на разных фронтах, работая в военной газете; где он находится именно сейчас, они не знали, могли только догадываться, как у каждой московской семьи, у них на стене висела огромная карта, и, слушая по радио голос Левитана, они каждый вечер передвигали флажки с мыслью об отце, он Соне не писал, лишь передавал приветы в письмах маме, да, это было обидно, но она понимала, что ему не до писем конкретно ей, и, читая эти обожженные книги, она говорила с ним так же, как говорила королева, вставая по ночам к своим письмам.
В декабре сорок третьего года мама взяла билеты в Большой театр. Это было одно из первых представлений после возвращения труппы из эвакуации, с Урала и из Сибири, причем вернулись еще далеко не все, но театр уже работал. Купить билеты стоило немалого труда. Это был «Щелкунчик» – и мама была наполнена такой радостью, таким волнением и восторгом, что ей очень хотелось, чтобы и дочь скорей наполнилась, как воздушный шарик, этим ощущением чуда, чтобы «чудесное» передалось ей по воздуху, но оно все никак не передавалось. Огромные помещения Большого как будто немного вымерзли, в зале многие сидели в накинутых на плечи пальто.
Яркость костюмов, золотистость всей сцены и невероятная мелодичность музыки, которая Соне показалась нарочито детской и потому не понравилась (или понравилась не вполне), – как бы упирались другим краем в черную глухоту и промерзлую тишину, пахнущую сырым залежавшимся мехом и ботинками. Соню это немного смущало. Одно никак не совмещалось с другим. И только когда зажегся свет и раздались бешеные крики и аплодисменты – она поверила, что это действительно театр.
Словом, все это на сцене действовало на нее совсем не так беспощадно и сильно, как вот эти куски из сожженных книг, которые она выучивала наизусть и повторяла перед сном, как молитвы.
А в феврале сорок четвертого года ее позвали на день рождения.
Позвала Катя Мотылькова, одноклассница, которая жила довольно далеко от Замоскворечья, в районе Белорусского вокзала, где-то на Бутырском валу. Ехать туда предстояло на метро и потом еще идти пешком. От Кати ее должна была забрать мама, потому что вечерами девочкам одним ходить по Москве было опасно, это было общеизвестно и не обсуждалось.
Она приехала в гости, почти задыхаясь от волнения, с каким-то морковным кексом в виде подарка – его заранее испекла мама. На детские дни рождения ее никогда еще не звали, и она не знала, как это происходит, как все должно быть. Катя Мотылькова, отец которой работал в каком-то важном наркомате, пригласила на день рождения девочек из своей женской школы и мальчиков из соседней мужской, а соседней была школа в Лазаревском переулке.
Мальчиков было трое: Мишка Соловьев, Сима Каневский и Яша Либерман.
Ну а девочек было сразу восемь. Мальчики стеснялись, говорили скупо, больше налегали на чай с пирожными.
Все они помнили пирожные довольно плохо, еще с довоенных времен, и откусывали сначала с большой осторожностью.
– Ну чего вы стесняетесь? – неожиданно пробасила Катя Мотылькова. Голос у нее был густой, не по летам взрослый. Она чинно сидела во главе стола в зеленом платье из поплина и принимала поздравления. – Ешьте пирожные, а то они пропадут, будет очень обидно.
– Не пропадут, не бойся! – сказал Мишка Соловьев и подмигнул, откусывая большой кусок.
Все стеснялись, потому что мама Кати Мотыльковой никак не хотела уходить, с улыбкой рассматривая гостей. Для нее это тоже был большой праздник – праздник возвращения к обычной жизни: день рождения, пирожные из служебного буфета, конфеты, чай в чашках с блюдцами, принаряженные девочки, мальчики в отглаженных рубашках, – война все еще шла, но было ясно, что теперь можно на что-то надеяться.
В общем-то, все и надеялись, передвигали флажки на карте, слушали радио. Фронт был уже настолько далеко, что теперь не нужно было заклеивать бумагой стекла крест-накрест, чтобы они не лопнули от взрывной волны, не нужно было наглухо зашторивать окна, чтобы ни один лучик света не мог просочиться наружу. (Последний налет случился летом сорок третьего года.) Мама Кати Мотыльковой так разволновалась, что подходила к каждому гостю и тормошила.
– Мальчики, девочки! – громко смеялась она. – Послушайте, ну что же вы сидите? Это же праздник, праздник! Пойте, танцуйте. Ну хотя бы рассказывайте что-то!
Наконец, все как-то разбрелись, и Соня Норштейн оказалась вместе с Симой Каневским на кухне, куда они вдвоем принесли грязные тарелки и чашки с недопитым чаем. Эта квартира – отдельная и трехкомнатная – поражала его, он вспоминал их две комнаты в большой коммуналке и думал, что завидовать нехорошо, но все равно завидовал.
Наконец, эти мысли он сформулировал в вопрос:
– Соня, а у тебя есть отдельная комната? Как у Кати? – спросил он.
– Нет… – ответила та, складывая чашки возле раковины. – Нашу квартиру разбомбили.
– А где же вы живете? – удивился Сима.
– В ней и живем, – она загадочно улыбалась.
– Это как?
– Ну так. Пострадала только одна комната. Мы все вещи оттуда вынесли. Это был папин кабинет. Теперь живем с мамой во второй. А папа на фронте. Он военный корреспондент.
Она задумалась, стоит ли ему рассказывать про сожженные книги. Может быть, он захочет взять какую-то их часть?
Она понимала, что как бы ни спасала эти книги, как бы бережно ни перекладывала их с места на место, мама рано или поздно их выбросит. Они не годились для нормальной, мирной, человеческой жизни, для обычной библиотеки. А ей было их жалко.