Полная версия
Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Пожалуй, в этом у него был лишь один соперник – Сергей Павлович Дягилев, но он не из нашего кружка, и поэтому тут я умолкаю. Впрочем, перед тем, как умолкнуть, замечу, что для некоторых членов кружка (таких как Серов) Дягилев – обаятельная личность, предмет обожания и несомненный кумир. Да и сам Мамонтов к нему благоволил, недаром подпирал своими капиталами журнал «Мир искусства».
Дягилев же на примере Мамонтова понял одну хитрую штуку: русских русским искусством не удивишь. Только потратишься себе в убыток. Значит, надо им удивлять Париж. И повез русское искусство во Францию, а там был полный восторг, цветы и овации. Только о Мамонтове уж никто и не вспомнил, поскольку Сергей Павлович затмил его своим блеском и своим успехом. Но все равно… вся хитрость моей штуки в том, что сначала все-таки был Мамонтов, а затем уже Дягилев…
Константина Коровина с подачи Саввы Ивановича звали не иначе как Костинька, и невозможно было по-другому при его легком и веселом нраве, общительности, безалаберности, доброте и искрящемся юморе. Маленький Всеволод, родившийся третьим, получил прозвище Вока. Андрюша, второй сын Мамонтовых, стал для всех Дрюшей: первые две буквы не понадобились, его имя укоротилось, ужалось, усохло, как… шагреневая кожа.
Если его отец куролесил, давал волю страстям, богатырствовал, то Дрюша не был богатырем. Силушка в нем не играла. Он отличался слабым здоровьем, много болел, хотя и позировал для картины Васнецова «Богатыри» как Алеша Попович. Подавал надежды как художник, участвовал в росписи киевского Владимирского собора, мечтал стать архитектором, но прожил недолго, скончался в тысяча восемьсот девяносто первом году от простуды. Его смерть стала страшным ударом и для семьи Мамонтовых, и для всех художников Абрамцевского кружка. Я тоже тяжко переживал эту утрату.
Похоронили Дрюшу в часовне абрамцевской церкви Спаса Нерукотворного, сообща построенной художниками и семьей Мамонтовых.
Я часто прихожу на его могилу – постоять, склонив голову, перекреститься, затеплить свечу, накрывая ее ладонью. И горло перехватывает, судорога пробегает по лицу, подергивается щека, и я по-стариковски всхлипываю, хватая ртом, втягивая воздух и торопливо вытирая слезы. Вспоминается не только Дрюша, но и все те, кого я потерял в этой жизни и кому не успел дать шутливого прозвища…
Однако прозвища давали не только близким людям, но и домам. Тому примером – Яшкин дом, возведенный Саввой Великолепным для многочисленных гостей. По свойственным детям собственническим устремлениям и желанию завладеть всем, что их окружает, маленькая Веруша считала этот дом своим. Ее же поддразнивали шутливым прозвищем Яшка, поскольку уж очень она любила якать и при малейшей возможности себя выпячивать. Бывало, только и слышалось по всему дому: я… я… я… я… Хоть уши затыкай. Поэтому дом и прозвали Яшкиным, соединив в этом прозвище две черты Веруши: ее отчаянное ячество и собственнические инстинкты.
Веруша тоже умерла молодой и тоже от роковой для Мамонтовых болезни – простуды, как и ее бабка, мать Саввы Ивановича, как брат Дрюша и как сам Савва Великолепный, подхвативший простуду уже стариком – зимой тысяча девятьсот восемнадцатого года.
Этюд пятый
Зримое присутствие
Весь май и начало июня Мамонтовы потихоньку, без спешки и суеты переезжали – перебирались в купленное (купчую благополучно оформили и заверили печатью) Абрамцево. Они отбирали, упаковывали и выставляли в прихожей для грузчиков вещи (крупных было не особенно много, а мелочей – мешки и корзины), перевозили мебель, хотя кое-какая мебелишка осталась от Аксаковых. Мебелишкой ее с шутливой пренебрежительностью называл Савва Иванович, а Елизавета Григорьевна – уважительно – мебелью. Старомодная, но прочная и добротная, она не просто годилась новым хозяевам, но внушала уверенность, что еще век простоит и прослужит.
А может, еще и их переживет, смотря какой будет век и кто окажется более стойким и выносливым перед вызовами времени – вещи или люди…
Однако эти мысли вслух не высказывались и в голове не задерживались, мелькали и исчезали, поскольку попросту было не до них. Хлопоты и заботы заставляли думать о другом: как поставить стол, куда передвинуть кресло и перевесить старинные картины и фотографии – еще одно наследство Аксаковых. Впрочем, и перевешивать не надо – пусть висят на своих местах, как и висели. Раз уж Софья Сергеевна Аксакова не стала забирать их в Москву, то и Мамонтовым лучше уж не тревожить, не нарушать сложившийся порядок, не вторгаться со своими спешными нововведениями.
В комнатах между тем шел ремонт, сновали рабочие, пахло краской, мастикой – словом, обычная кутерьма.
Окончательно перебрались в Абрамцево на лето лишь двенадцатого июня (задержала служебная поездка Саввы Ивановича).
Читатель моих записок, возможно, спросит, откуда мне все это так хорошо известно. Такой уж я всеведущий, что даже мысли – мысли о будущем веке и вызовах времени – могу этак запросто читать. Отвечу. Садоводство оставляет мне немалый досуг для размышлений. И мысли эти отчасти мои собственные, хотя не думаю, чтобы они были вовсе чужды и Мамонтовым; во всяком случае, Савве Великолепному.
На то он и Великолепный, чтобы – при его любви к Италии, Рафаэлю и Микеланджело – остро чувствовать и обратную сторону, изнанку Возрождения, похожую на изнанку холста с уродливыми узлами нитей, загнутыми гвоздями и сгустками засохшей… крови. Тут я, извините, оговорился: не крови, а краски, конечно, но краски, похожей на запекшуюся кровь. Словом, изнанка – это гибельный трагизм Возрождения, овевающее его дыхание смерти, жуткие призраки Гойи, прямого наследника флорентийских титанов и гениев.
Так что и впредь не удивляйся, читатель: вращаясь среди художников, и не такого наслушаешься. Невольно обогатишься знаниями и помудреешь, хотя бы поначалу и был ты неискушенным, как отрок Варфоломей с картины моего неполного тезки Михаила Нестерова. Все это так, но прошу обратить внимание на следующее. Когда еще никакого Абрамцевского кружка и в помине не было, я уже был. Да, да, в апреле и мае тысяча восемьсот семидесятого года, когда Мамонтовы только переезжали и устаивались, я там вместе с ними уже был. Каким же образом? Я же не вездесущий Господь, чтобы, оставаясь незримым, духом своим везде присутствовать. А вот присутствовал, и не как-нибудь, а зримо.
Савва Иванович и его супруга заслышали, что в пяти верстах от Артемова и Жилина продают оранжерею. Если есть оранжерея, то, значит, есть и сад. Так они решили наведаться ко мне, и состоялось знакомство, приятное для обеих сторон. Я водил их по саду и с горечью сетовал, что садоводство в этих местах глохнет и хиреет, никому не нужное и по всем статьям убыточное. Если нет спроса, то нет и сбыта. Лишь одичавшие свиньи подрывают стволы яблонь и, похрюкивая, сжирают падалицу. Да и то не подряд, выборочно, самую лучшую, а на прочую и не смотрят.
Савва Иванович, слушая, посочувствовал и предложил продать ему оранжерею, уцелевшие деревца сада и вообще перебраться к нему и там, в Абрамцеве, наново развернуть дело. Я обрадовался и согласился, хотя уж и не молод, за сорок, виски седеют. Но вот взыграло ретивое, и я не мешкая собрал вещички и на следующий день с двумя узелками за плечом прибыл для прохождения службы под началом моего покровителя – Саввы Великолепного.
Да и Елизавета Григорьевна, не менее великолепная по своей скромности, участливости и доброте, меня всячески жаловала.
Так оно и вышло, что Абрамцевское братство началось не с художников, а с садовника, и я первым очертил магический круг, заключивший в себя моих будущих собратьев. Рассуждая таким образом, я не хотел бы заслонить фигуру самого нашего командора – Саввы Ивановича. Но взять хотя бы сравнение: как он опекал и лелеял каждого из художников, так и я лелеял деревца сада и терпеливо ждал от них плодов – таких же сочных и сладких, как и те, что являлись потом на холстах и листках бумаги.
Так что натуры у нас с Саввой Ивановичем родственные, а души – не в пример персонажам Гоголя, не раз гостившего в этих местах, – не мертвые, а живые.
Этюд шестой
Попытка изобличения
Девятое мая – радость для православных, святой Николин день.
Погода была славная – под стать празднику. Снизу еще потягивало зимой, недавно сошедшим снегом, сырой, не до конца просохшей землей, особенно по оврагам, зато сверху все прогревалось, зыбилось от тепла, сияло, дрожало солнечным маревом, и казалось: вот-вот накатит летняя жара. Накатит и истомит духотой и пылью, положит головки цветов на садовые дорожки, все иссушит…
Савва Иванович не только сам ранехонько (для него это значит – к обеду) пожаловал в Абрамцево, но и привез с собой целый маленький народец, обступивший его, с удивлением и страхом на все поглядывавший. Этими храбрыми (страх храбрости не помеха) переселенцами были в тот день кое-кто из слуг, Сережа, Дрюша и две Анны. Анны, именами схожие, но натурами совершенно разные: няня Анна Прокофьевна, улыбчивая, разомлевшая, умаявшаяся с дороги, и Анна Александровна, во всем подчеркивавшая свое превосходство, высокая, строгая, наставительная – Сережина гувернантка, которая только что окончила курсы в Николаевском институте и этим очень гордилась.
Она не позволяла себе, как нянюшка, млеть, раскисать, охать и ахать, а держалась с подобающим достоинством и даже некоей чопорностью. Эта английская чопорность не особо красила ее, но позволяла скрывать свои чувства и делать вид, будто ничто ей не в новинку, все знакомо и привычно.
– Вот мы и прибыли, – возвестил Савва Иванович, слезая с английского рессорного экипажа (простой деревенской телеги) и помогая сойти своим попутчикам. – Принимайте.
Все бросились к ним, мальчиков увели переодеть, а двум Аннам предоставили апартаменты (где рессорный экипаж, там и апартаменты) для отдыха. Савва Иванович отдыхать не пожелал и высказался в том смысле, что сейчас приведет из деревни еще одного слугу, но сам за ним, конечно, не пошел, а кого-то послал, подробно разъяснив, где и как его найти. Вскоре и этот слуга появился, хотя я не сразу его разглядел: слишком маловат был росточком… гм…
Вернее, разглядел-то я его сразу, но перед всеми рисовался, изображал, что эта невзрачная персона меня не слишком интересует, а уж если откровенно, то глаза мои на нее бы не глядели.
Персоной этой был карлик Фотинька, которого я, конечно, знал, но очень уж недолюбливал, поскольку дурная слава о нем ходила, и встретить такого в Николин день – сущее наказание.
– Что ж вы, Савва Иванович, изволили нанять сего фрукта? – спросил я, издали кивая на Фотиньку и придавая этому вопросу оттенок уничижительный, заранее готовящий к отрицательному отзыву о фрукте, коего я и сам не стал бы выращивать в своей оранжерее, и никому другому не посоветовал бы.
– Да, нанял, а что?
– Я, конечно, понимаю, что для господ такие лилипуты, такие карлики – забава и игрушка. У Трубецких вон тоже в усадьбе карлик прислуживает. Как звать его, правда, забыл… – начал я, но Савва Иванович меня с нетерпением перебил:
– Слушай, Михал Иваныч, ты меня в господа-то особо не ряди и не приписывай мне тягу ко всяким игрушкам. У нас с тобой, слава богу, не те отношения. Говори толком, если есть что сказать…
– Скажу, Савва Иванович. – Я вознамерился быть прямым и решительным, все выложить начистоту. – Глаз у него дурной, у этого Фотьки, – вот что я вам доложу. Как бы он беду какую на вас не накликал.
Савва Иванович отмахнулся, как он умел, – хоть и досадливо, но не пренебрежительно, все же стараясь не обидеть.
– Пустое. Все это ваши деревенские страхи и суеверия.
– Нет, не пустое. Пустого я говорить бы не стал. У этого Фотьки отец был колдун и его самого колдовству учил. У нас все об этом знают.
– Ну и я тоже знаю. Про отца мне Фотинька сам сказал. И что из этого?
– А то, что порчу на вас может наслать, сглазить. Не раз было замечено: где Фотинька с корзиной по лесу пройдет, там грибы больше не растут. А у кого в саду яблоко сорвет, забравшись на стремянку, у того вскоре все яблони посохнут и попадают. Но он может кое-что и похуже – колдовством своим до нищеты и тюрьмы довести. И такие случаи бывали… Он и на такое горазд…
– От тюрьмы и сумы никто не застрахован. А ты, Михаил Иванович, в садоводстве своем ученый дока, со светилами переписку ведешь и при этом такой суеверный…
– Эх, Савва Иванович, вспомните вы меня, да поздно будет… – осерчал я до того, что даже отвернулся. – Говорю, потому что люблю вас. Не любил бы – молчал бы себе в тряпочку.
– А что – есть такая тряпочка? – Он посмеивался, прицепившись к слову.
– Есть. – Если уж мне особо не в мочь, я всегда отвечал коротко на все колкости и подначки.
– Ты, я вижу, совсем разобиделся. Ладно, не хмурься. – Савва Иванович приобнял меня за плечо, притянул и привлек к себе. – Ну сам посуди: что же мне теперь делать? Гнать его, что ли, карлушу моего?
– Гнать. Избавиться от этой барской игрушки…
– Вон ты какой несговорчивый… Ну, давай мы так поступим. Я привез с собой из дома икону святого Николая. Позовем сегодня священника и освятим дом. Пусть окропит все углы, чтобы никакого сглаза не заводилось. Согласен?
Я молчал.
– Согласен, спрашиваю? – Савва Иванович легонько потряс меня за плечо.
– Ну согласен, согласен…
– Ах ты старый ворчун. Правда согласен?
– Правда, правда, – ответил я, соглашаясь быть ворчуном, придирой, занудой – кем угодно, лишь бы меня в этом доме любили, как и я успел всех полюбить.
Этюд седьмой
Духовенство запоздало
К священнику из ближайшего села дважды отправляли посыльных. Отправляли с просьбой освятить дом, обнести его иконой Николая Чудотворца, помолиться о здравии всех живущих, окропить углы, чтобы домовым и лешим проказить неповадно было. И тот клялся-божился, что непременно будет, вот только управится со всеми делами в храме, отпустит (спровадит) прихожан и велит сторожу запереть, поскольку за храмину, как за хороший амбар, только тогда душе спокойно, когда пудовые замки висят на дверях.
Все это он высказал певучим, медовым голоском и благословил присланных, перекрестил их, склонивших головы над сложенными чашей ладонями: «Ступайте с миром и скажите хозяевам, что в скорости буду».
И вот стали его терпеливо ждать (что, как известно, хуже, чем догонять). Ждать, томиться, без цели слоняться по дому, поскольку ни к каким полезным делам душа уже не лежала и оставалось лишь бесполезное – глядеть в окна и следить, как медленно ползет по циферблату стрелка ходиков.
И прождали так чуть ли не до самого вечера. Во всяком случае, смеркаться уже стало, батюшки же все нет и нет. Приготовленное для него угощение два раза разогревали, а шампанское и бутылки со смирновской в погреб носили – охладить, подморозить на леднике, чтобы заиндевели, туманцем подернулись и морозцем покусывали, как в руки возьмешь.
Словом, старались на совесть, дабы духовенство принять честь по чести, а где оно, духовенство?
Рядили, гадали, прикидывали, куда могло запропаститься. Не иначе как у кого-то именины, и по этому случаю зазвали к столу батюшку, а там и шампанское, и рюмка водочки, и хорошая закуска – не хуже, чем у Мамонтовых. Да и привычнее, поскольку соседи-то все свои, уж сколько лет друг друга знают, Мамонтовы же – пришлецы, только-только здесь поселились, и с ними осваиваться надо, политес держать, об умном речи вести, о науках, о просвещении.
А какое там просвещение, если Николу чествовать – весь день кадилом махать, спина от поклонов ноет, натруженные ноги гудут-гудут и одно желание томит – свалиться в кресло, обмякнуть, опрокинуть стопку и поймать на вилку соленый гриб.
Такие картины рисовал (живописал) Савва Иванович, поглядывая в окно и рассуждая о нравах местного духовенства. И так оно и оказалось: батюшку и впрямь задержали именины. Но не тещи, племянника или иной родни, а именитого соседа по Ахтырке – князя Трубецкого, коему посчастливилось быть нареченным сразу двумя святыми именами – Николая и Петра. Отсюда и прозвание его, ласкающее русское ухо (да и язык не надо ломать), – Николай Петрович.
Сколько их на Руси, таких Николаев, а по отчеству Петровичей, – не счесть. Правда, этот Николай Петрович – помимо того что князь, тайный советник, гофмейстер императорского двора – подвизается на музыкальной ниве. Имеет попечение о Русском музыкальном обществе как председатель его московского отделения и радеет за Московскую консерваторию как ее соучредитель (вместе с Николаем Рубинштейном).
Правда, стоит добавить, что человек он на редкость рассеянный и уж если увлечется какой-либо мыслью, то ничего другого не видит и не слышит. Рассказывают, что однажды письмо управляющему он закончил фразой: «Целую ручки. Наш управляющий – жулик», а жене стал давать письменные распоряжения по хозяйству.
Савва Иванович – лишь прослышал об этом в первые дни своего пребывания – зауважал, даже более того – заробел такого соседа. И, хоть и сам не промах, кое-чего достиг, отбросил всякую надежду с ним запросто сблизиться. Хоть и рассеянный, путает жену с управляющим, но – гофмейстер! Поэтому в сторонке держаться оно и лучше. Но, по словам батюшки, оказалось, что тот, хоть и князь, осыпан звездами и наградами, блистает званиями и чинами, но возноситься не любит, живет открытым домом, славится радушием и хлебосольством.
К тому же обременен большим семейством, так что ему и недосуг недоступного гордеца из себя строить (только успевай приглядывать за детьми). Поэтому в Москве он, может быть, и блюдет фасон, держит марку. Но здесь, в Ахтырке, обо всем забывает и с благодушием отдается непритязательному быту русского помещика средней руки, для которого вся его челядь, дворовые, слуги – одна семья. И с ними можно одинаково задушевно брататься, браниться, кулаком грозить и в уста целовать (хотя бы на Пасху).
Поэтому Савва Иванович не стал отказываться от мысли завести знакомство с таким соседом. Не стал и воспользовался случаем, чтобы поподробнее расспросить о нем батюшку и прибывшего с ним вместе старичка-псаломщика с косицей седых волос и реденькой бородкой, в которой застряли крошки от недавнего застолья.
– Ну а как именины? Чем потчевали, чем угощали? Водочки-то налили? – Про водочку можно было и не спрашивать, поскольку вот она, водочка, поигрывает в умильно моргающих глазках старичка-псаломщика.
– А как же! Сам Никола велит по случаю его праздника выпить. – Батюшка признал за обязанность следовать велениям святого Николы.
– И много выпили?
– Мы свою меру знаем. Лишнего себе не позволим, особенно в доме Николая Петровича, коего чтим и уважаем.
– Пошто ж ему такое уважение?
– Князь. – Особой вескостью своего ответа батюшка показывал, что для него княжеское звание сохраняет все свое значение, и лишь чуть погодя добавил: – К тому же насчет музы́ки зело ученый.
– Ну-ка, ну-ка… насчет музыки поподробнее. – Савва Иванович оживился. – О том, что он в высоких должностях, я слыхал. А на инструментах, к примеру, играет? Поет?
– Сказывают, что насчет пения вы у нас мастер. О князе же Николае Петровиче врать не буду: не слыхал.
– А я слыхал, – встрял в разговор псаломщик, еще не до конца протрезвевший и потому склонный поозоровать.
– Чего ты слыхал? Не ври.
– А я говорю, что слыхал, как он горло дерет, словно петел поутру… – ладил свое озорник псаломщик.
– Цыц, каналья! – приструнил его батюшка. – Про нашего князя такое!..
– Трубецкие хоть и князья, но безденежные. Деньги же ноне у Мамонтовых. – Псаломщик старался польстить Савве Ивановичу в надежде, что тот ему еще нальет.
– Не слушайте вы его. Он спьяну и не такие пули льет. Искусник в своем роде. А насчет Николая Петровича я верно говорю. Не поет. А вот играет – аж не уследишь, какой палец какую ноту берет. Виртуозник. – Батюшка соединил воедино два слова – виртуоз и проказник.
– А с Аксаковыми дружбу водил? – Савва Иванович перевел разговор на Аксаковых, словно теперь на него ложилась обязанность поддерживать их дружбы и знакомства.
– С Аксаковыми? С Сергеем Тимофеичем? А как же! Князь запросто бывал у них в Абрамцеве, а те – в Ахтырке. Николай Петрович и к вам может наведаться – по старой памяти, тем более что ваш батюшка тут железную дорогу строил. Николай Петрович наслышан об этом. Я не стал скрывать, что к вам еду, и князь просил передать приветы. И от него самого, и от Софьи Алексеевны, его супруги. Она тут же рядом стояла и даже обмолвилась, что передаваемые приветы – залог будущего приятного знакомства. Словом, Трубецкие приглашают вас бывать у них, причем запросто, без церемоний.
– Спасибо, премного благодарен. А сын их Сергей?.. – Савва Иванович лишь слышал о сыне и поэтому упомянул о нем скорее из вежливости, чем от желания получить подробный ответ.
– Сергею только восемь лет, но развит не по годам. И ум у него – не детский. Да и братец Евгений от него не отстает. Философы! – снова вмешался слегка протрезвевший псаломщик, словно ему хотелось оправдаться перед князем Николаем Петровичем тем, что он лестно отзывался о его сыне.
Этюд восьмой
В Ахтырке
Переданные приветы от Трубецких, их уважительный отзыв о построенной отцом железной дороге полностью меняли дело. Раз хозяева сами приглашают, то Савве Ивановичу грех отказываться: еще примут за ломаку и сочтут, что манерничает, артачится и цену себе набивает. К тому же и интересы у них с князем общие – Ее величество музыка, а там, где музыка, – там и живопись, и вообще искусства, театр, изящная словесность: князь, как образованный человек, наверняка и в этом поднаторел.
Словом, лестно иметь такого просвещенного соседа: не с одними же Ноздревыми и Собакевичами знакомства водить. Поэтому надобно воспользоваться случаем и не то чтобы нанести визит (Савва Иванович не любитель подобных визитов), а по-соседски заехать, поздравить с именинами, присесть ненадолго. Может быть, расспросить об Аксаковых, если к слову придется, а главное – потолковать о музыке, вспомнить благословенную Италию, где князь наверняка не раз бывал.
Савву Ивановича увлекли и раззадорили подобные мысли, и он хотел уж было сгоряча велеть, чтобы тотчас и запрягали. Но Елизавета Григорьевна, как всегда, охладила пыл, урезонила и отсоветовала: экий ты, право, нетерпеливый, вечно торопишься, а будет гораздо лучше перенести на завтра. Все-таки сейчас уже поздно, солнце садится, холодает, смеркается, а им еще с иконой дом освящать. Да и духовенство следует уважить, хоть немного за столом с ними посидеть, отметить праздник. А то ведь и обидеться могут – если не за себя, то за святого Николу. В другой раз станешь звать – и не приедут.
И Савва Иванович хотя и с трудом, с досадливым покрякиванием, подергиванием усов и бородки, но все же согласился. Воля ваша, завтра так завтра, но уж тогда прямо с утра, сразу после кофия. В таком случае не поехать ли им вместе? В этом предложении Саввы Ивановича угадывалось невысказанное: я тебе уступил, но и ты мне уступи, не откажи составить компанию.
Елизавета Григорьевна уж и готова была согласиться в угоду мужу. Но все же отказалась, сочтя, что это уж выйдет не по-соседски, а – самый настоящий визит, для хозяев обязывающий и обременительный. Станут, чего доброго, суетиться, слуг гонять, спешно накрывать на стол. Нет, ни к чему. Поезжай, муженек, один – потом расскажешь.
И Савва Иванович поутру поехал в Ахтырку один. Вот вдали показался барский дом, родовое гнездо, колонны и арочные окна. Савва Иванович придержал лошадей, и тотчас выбежал малый, взял под уздцы, отвел в сторону.
Слуги о нем доложили и вернулись с любезным ответом от хозяев: «Извольте. Пожалуйте. Вас ждут». После вчерашнего празднования часть гостей, видно, осталась ночевать, и к завтраку все собрались на застекленной веранде: московские приятели князя, здешние помещики и среди них – один военный в расстегнутом кителе (вольность позволительная, поскольку за столом не было дам).
Собрались с явным намерением допить вино, побалагурить в мужской компании и подналечь на закуски и разносолы, коих хлебосольные хозяева наготовили явно с излишком. Не на одни, а на десять именин и то хватит.
Савва Иванович представился, слегка повысив голос, чтобы заглушить шум за столом и заручиться всеобщим вниманием. Гости сразу замолкли, глядя на него, как смотрят на тех, о ком не раз слышали, но увидеть довелось впервые. Князь же вышел к нему из-за стола с гостеприимной улыбкой и распахнутыми объятьями.
– Вот и славно, что навестили! Мы еще вчера вас, признаться, поджидали. Садитесь, дорогой. – Он указал ему на свободное кресло и, обращаясь к гостям, добавил: – Вот вы, господа, на поезде ко мне прибыли, а изволите ли знать, кто рельсы под вами прокладывал и сию дорогу железную строил? Батюшка Саввы Ивановича, моего теперешнего доброго соседа. Желаю здравствовать им двоим и продолжать начатое с таким успехом великое дело.