Полная версия
Полет внутрь
В Израиле мама боялась воздушной тревоги – вой сирен доводил ее до исступления. Но, в общем, была всем довольна и очень хвалила страну и правительство. Она умерла от легочной эмболии, и когда в морге ее вынули из бокса, чтобы я мог опознать и подтвердить, что это и правда моя мать, на ее замерзшем лице я увидел хорошо знакомое выражение страха и удивления, с которым она прожила свою жизнь.
– Результаты?
– Вот: хищение материалов с территории пу…
– Какие там у них материалы на вашей «пу»?!
– С ума спятил? Там продукт питания тоннами в арык уходит!
– Вот тихо было… а…
– А теперь вылазки врага!
– Так голод в районе…
– Значит, не всех еще выявили!
– Работаем!
– А где этот самый… Который с костями…
– Убыл в город Алмалык, Ташкентской области! Я знаю о вылазках… На центральном базаре…
– Сюда его! А то получается – одно лишь руководство…
– Тут цех надо… Чтоб сублимировать… Кубики делать!
– Где я тебе его возьму?
У Муси был специальный зуб. Когда-то я думал, что их делают напильником. Потом оказалось, что такие зубы у всех сельских, а треугольная выемка образуется от лузганья семечек. Семечки грызли по вечерам при свете керосиновой лампы. Шелуху кидали в расстеленную на столе газету «Радянська Украiна». Каждую зиму Мусина сестра Катя читала книгу В. Каверина «Два капитана». Начинала в ноябре и к марту заканчивала. Книга ей очень нравилась. Газеты бережно хранила и растапливала ими печь. Как-то раз я поинтересовался, зачем она это делает, когда топит соломой. Ответа не получил. Сминание газеты происходило в строгом молчании. Солома вспыхивала, как порох, внутренность печи освещалась ярким светом, по стенам пробегали огненные сполохи, газета обращалась в черные лохмотья, а потом бесследно исчезала. Создавалось впечатление какого-то ведьмовского действа, с годами я укрепился в мысли, что так оно и было. Зимой топили торфом, который Катя упрямо называла «торт».
Политрук по ночам писал: то план политзанятий, то стихи. У него были старшие братья, и на свидания он ходил, когда наступала его очередь носить сапоги, а в сапогах, как известно, куда легче добиться взаимности.
Самого старшего брата расстреляли в шесть утра в августе 1952 года – он тоже писал. Но младший не узнал об этом.
Дедушкины стихи остались в ящике стола, а когда бабушка вернулась из Алмалыка, стола уже не было, а были матрасы на полу, и на них – незнакомые люди.
Вор сунул руку в форточку и плавно отжал задвижку. Отворил бесшумно, присел на корточки, вглядываясь. Потянул носом…
– Сиди не рыпайся… А то вниз полетишь, – прошептало в самое ухо. – Перед ним стоял мужик в нижнем белье, сам лысый, а в зубах окурок.
– Назад давай… потихонечку… Ты чего? – А тот дышал шумно, дрожал крупной дрожью, вцепившись обеими руками в белую ткань.
– Руку пустил – и назад! Ишь, развезло… Пусти, говорю!
Политрук достал спички и прикурил. – На, потяни! – И вставил окурок в смрадно лязгающий рот. – Ну всё? Да-ай сюда! – Погасил в пепельнице. Когда обернулся, в проеме было лишь небо. Зашуршало только вниз по водосточной…
– Им из Кнессета виднее…
– Значит, отдать этим уродам?
– Мир в обмен на территории!
– Не мир ты получишь, а…
– Попрошу не выражаться при раве Зеликовиче!
– Хорошо, только пусть он нальет!
– Там каких-то козлов нагнали с дубинками… Говорят, по головам бьют!
– Стрелять их надо! А мы сидим тут, четверо вооруженных мужиков, и только…
– При уважаемом раве Зеликовиче!
– Кого ты будешь стрелять – своих?
– У меня там две дочери!
– Как же ты их туда пустил? Это же дети!
– Пустил?! Они обозвали меня предателем!
– Я же говорю – стрелять!
– А солдаты – не дети?
За окошком вагончика летели лепестки акации и казалось, что это пошел снег. На полу валялся разнообразный инструмент, пахло бензином и финиковым самогоном. Мы начали около семи утра, и сейчас, – к полудню, грохот грузовиков по мостовой, влажные простыни в кухне, глаза Зумруд и четыре пальмы за колючей проволокой слились в одно: по-прежнему бухало сердце и скакали перед глазами оранжевые протуберанцы, но казалось уже, что так и должно быть…
– Сказано, что надо пить по четыре стакана, но не сказано, чего… Вот пусть уважаемый нам расскажет!
– Сказано пить, пока не возвеселится душа! Извлекай из зла добро, – как сказал Иермияху…
– Хорошенькое веселье!
– У тебя есть выбор?
В 1948 году в школе зачитали «Положение о школьной форме». После чего тетка нацарапала в первой попавшейся под руку тетради пародию на приказ министра просвещения УССР.
Теткин приказ касался поведения советской школьницы при отправлении большой и малой физиологической надобности и содержал излишние подробности. Тетрадь пошла по рукам, училка заметила, отобрала и побежала к завучу. Волна паники ударила по теткиной подруге – закоренелой двоечнице, уличенной к тому же в некоторых не по возрасту тяжких преступлениях против нравственности. Тогда тетка побежала в учительскую и «встала на путь деятельного раскаянья».
Бабушка была вызвана в школу в тот же день.
– Я кладу эту гадость под сукно! – заявила директриса. – Якщо нихто… никто не сообщит куда следует, это так и останется, а если… – она очень волновалась, – то… вам что, мало было вашего брата?
Бабушка никогда не повышала голоса и не говорила грубых слов (она окончила Фундуклеевскую женскую гимназию), сказала лишь: «Я всегда полагала, что ты умный человек, но я ошибалась!» Этого оказалось вполне достаточно – тетка рассказывала, что была «убита на месте».
Случилось чудо: никто так и не обеспокоил «славные органы» враждебной вылазкой племянницы врага народа. Но мне хочется верить не в чудо, а в самые обычные вещи.
А Никодима в Ульминском ИТЛ подсадили к уголовникам, и те забили его ногами, а для смеха натянули на мертвые глаза кепку, так что оторванный козырек дребезжал, когда по нему с размаху хлопали кончиками пальцев. Об этом написала Оле его жена, которая туда к нему поехала, но опоздала, а ей рассказал один расконвоированный, с которым она сошлась. Человек, писала, хороший…
Голова распухла, кепку не снять – так и кинули в ров.
Пропала вещь!
Поэты
Гангаев достал револьвер – просто показать. Странно выглядел в худой лапке чудовищный «Кольт». Непомерным стволом цеплялся за продранные сидения, за рулевую колонку, за брюки. И приспособил его Гангаев между сидениями, так что ручка торчала наподобие рычага – только бы не пальнуть сквозь поржавелое дно в асфальт.
– Ты знаешь, не трогай его пока! – сказал я неуверенно.
Надо бы хоть раз в тир сходить, на занятие. Пусть объяснят, как и чего, где предохранитель…
За неделю до того мы посвятили послеобеденное время социальной адаптации.
В скверике пальмой заросшем на скамейке – сидел. Грузный, в суконном пальто, борода черноседая, исковерканной лопатой.
Человекочудище.
Рядом – авоська! Классическая, советская, объедками набитая.
То да се, за пивом сходили, разговор пошел.
– Вы видитесь мне интеллигентными людьми, не так ли? Я трижды лауреат премии Голды Меир, в антологии Американской поэзии…
А сам неделю, как из психбольницы. Звать: Иосиф Бейн.
Назавтра принесли: я свое, а Гангаев тоже, целую тетрадку – чтоб не лицом в грязь.
Маэстро одобрил!
– Раз так, на работу устрою!
– Потрясающе читает! – сказал Гангаев.
– А пишет?
– Лауреат – это правда…
– И баба у него – видал? Красавица! Глаза… Там в больнице и снял. Такие глаза – только там! Женщина с Большой Буквы. И фигура потрясающая: Рубенс – хотя и брюнетка…
– А Хайфа, отсюда, с горы – ничего себе…
– Потому как лесок, тишина, а главное – зима! Первая моя зима, Женечка…
– Знаешь, мне полегчало, и поверь, не потому что наконец работу нашел. Старикан этот, с ним все иначе. Верится во что-то такое…
Однажды старик позвонил: терроризируют, говорит, двое. Деньги отобрать хотят. Гангаев кольт нацепил – зачем, думаю? Ну, побежали. И правда стоят: один масличного цвета, мелкохулиганистой складки, второй вообще бабозадый, узкоплечий. Причем оба бейновские дружки. Ну, второму сразу объяснили кто он, он и сам знал. Намекнули на вазелин, – в смысле, что без вазелина. Первый вякнул было, но я невзначай наступил ему на ногу и толкнул на второго, а Гангаев сделал страшное лицо. Тут Бейн многословно напомнил о каком-то водолазе, но об этом потом.
И тут я отозвался о бейновских дружках – нехорошо отозвался: в смысле, что дрянь. А Бейн возьми и скажи: «Кто считает себя выше других – дрянь и есть!»
И когда потом уже я со всей компанией встречался: мутноглазыми пидорами, пожилыми проститутками, от волос липких до костей хлипких пролосьоненными, с набрякшими веками и синими жилами на дряблых ногах, и с вертлявыми жуликами-разводилами, и всех прочих мастей пакостных, унылыми бездельниками-на-пособии, алкоголиками-хрониками трясучими и прочим отбросом, старался не шибко блистать. Оно конечно, все мы люди. Альфа и бета самцы. А кое-кто и гамма – до самого Z-еда включительно… и эти, как их, – из «Пэнклуба». Шимпанзоиды, гибономаны, мандриллы и гамадриллы обоих полов. Литераторы ведь тоже делятся на три сорта, как товары в магазине «Гастроном». И при том все демократически равны «надменной улыбкой».
Да, о водолазе! Выходил он из будки осторожно, чтобы чего не сломать. И двери в бесплатную столовку открывал бережно, за стул брался тремя пальцами, будто из коробочки брошь дамскую, и руку по-мужески не жал, чтоб не попортить ненароком. Вообще не обижал никого. Собачку уличную подкармливал – с тарелок собирать не стеснялся.
К чему это я о нем? Ведь не поэт – подводный ныряльщик. А как без него, ведь был?! С Бейном за одним столом суп ел, одним воздухом дышал! А главное, при них обоих и правда легче дышалось.
Однажды мы с ним свернули к пляжу. В кустах помятый «Ситроен», в нем, раскрыв обе двери, дремлет некто. Видна была лишь оливковая щека. Неподалеку, на складном стульчике одна из трудящихся. Крупная пожилая, мелкозавитые черные космы, жилистые руки. Мощные ляжки широко расставлены, из-под мини-юбки розовым треугольником трусы.
Водолаз кивнул ей, она чуть улыбнулась в ответ – как старому приятелю.
Ошибка
– Скоро все там увидимся!
– О, сказанул! Подумать можно!
– Лично я устал от всей этой чуши, что пишут… ну, в этих…
– Нет, ты скажи, ты и вправду веришь? Возьми Владика – еще в позапрошлом… И что? Как это – увидимся?
– Я, слава богу… Ну, вы знаете: «белочка», в коме два раза! Подшился – было. Сейчас без этого лечат как-то… Так вот: у нас в башке много всего. Понятно?
– Что?
– Что мы тут сейчас стоим? А ну как давно уже где-то померли, и… это все, что вокруг, парк, и Сидор – и есть загробный мир!
– Ты с ума только не сходи – жутко как-то! Ну и сказанул! Аж морозом по коже!
– А ты вот присмотрись, гляделки открой пошире – увидишь!
– Э! Э, я говорю! Ка-нчай перекур! Заходим организовано унутр! – санитар улыбался широкой улыбкой, приплюснутый его череп походил на обросший серыми волосами панцырь черепахи. От новой, светло-голубой формы веяло миром и тишиной. Вечно запаздывающего Мирона он подбодрил легчайшим подсрачником.
– Ну, как вам нравиться? Чем не рай?
– Ай да Сидор – ангел!
Я запретила себе… И Боря, и Маргарита, и Наум Исаевич, все, кто пришли провожать нас. Я не могла это вынести. Я запретила себе думать, помнить. Я изо всех сил сжала кулаки, закрыла глаза, крепко-накрепко сомкнула веки – мне показалось, что глаза сейчас лопнут… И что-то случилось. Я онемела, потеряла чувствительность. Я видела, как они улыбаются и машут руками, как плачет Зина, но мне было уже все равно.
Когда поезд тронулся, их лица стали уплывать, я села и не могла понять, где мои руки. Я положила их на столик – они словно исчезли. Я не чувствовала рук.
Вот, – на ночь рукавчики одеваю, ортопедические. Немеют руки… Врач сказал – это от клавиатуры. Только клавиатура тут не при чем.
Сколько прошло? Сейчас, это… Двадцать восемь лет. Куда-то все подевалось. Муж умер – в позапрошлом году. Дочь в Канаде… Она очень аккуратно пишет! Вот – это внучка! А это они на Сицилии… Между прочим, именно так и надо выражаться: на Сицилии, – потому что это остров. А вы правильно говорите – в Украине… Хотя Тарас Григорьевич Шевченко писал: «Як умру то поховайте… на Вкраини мылий»… Да, я вернулась в… сюда. Там никого не осталось – одна квартира, – шучу! Сдала внаем. На здешнюю жизнь хватает… Вот, навещаю, лимоны принесла! У нас там шутили: Где вы достали лимоны?
А они чуть не на каждом дереве висят. И знаете – удивительно! Пожелтеют, потом опять зеленеют… а падают на землю, так никто не подымет, не собирают там, в магазине копейки стоит, не копейки, конечно, а шекели. Один шекель – семь гривен! Муж умер в позапрошлом… я уже говорила. Так вот я вам и говорю… Я шла по улице, и вдруг мне стало плохо. Я даже присела на скамеечку – на автобусной остановке. Смотрю – люди идут, машины едут… А я чувствую, как тяжелеют руки, просто ужас какой-то! И вижу – как они лежат на том столике в поезде, и окно, и всех…
У вас тут хорошо – медсестры такие вежливые, и врач… я, правда, сперва испугалась, как он глянул на меня! Как схватил своими глазищами, а так – ничего, голос приятный, и сам такой аккуратный, внимательный. Он меня обо всем расспросил, и тоже наблюдает как бы. Такой человек. То есть, это и правда врач. А Сидор, я хотела сказать: Пилип Оксентьевич, – это у него фамилия такая – Сидорчук, он тоже… Даже если не в приемные часы. Вообще, санитаром – это не сахар! Но я тоже стараюсь помочь – и вы знаете – просто чудо! Позавчера взялась за щетку – держу! В общем, надежда есть! А как красиво тут на территории – у меня свободный выход! Трава немятая чуть не по пояс! Позавчера зайчика видела, и представляете – не боится, сидит и смотрит…
Да, мы ехали из Бадена, муж… сидел и писал что-то в своем компьютере. А я взяла и вышла на станции…
В Миквэ[9]
– Как себе хочешь, а я молчать не буду. Можешь уши заткнуть. Хотя тебе нечем. Пальцы у тебя такие, что в уши не влазят… такими пальцами… Можешь надергать из матраса ваты, если хочешь. Но своего матраса я тебе не дам, а твой обоссаный. И выключи телевизор – ты и так идиот: причем не просто, а с медицинским диагнозом. Что у тебя там написано? Ага, вот-вот… Выключишь – дам сигарету. Но не сейчас, – когда на прогулку поведут. Потому как ты во время оправки норовишь… а за это наказывают. Садко на тебя и так зуб имеет!
Эта относительно складная речь доносится под навязчивое журчание: за ломаной фанерной перегородкой – унитаз.
Глаза бычьи, невиданных размеров живот укрывает непропорционально скромный пенис. Похож на кого-то из «Двенадцати цезарей», скорее всего, на Виттелия, а может и на самого Нерона. Неподвижный взгляд присущий статуе, не живому голому человеку. Тщательно моет резиновой губкой любого желающего. Вначале я заподозрил у него латентный гомосексуализм – но зря. Просто любит мыть. Имеет склонность поддерживать вылезающего из ванны, открывать двери, а также брить и причесывать. Доброта (к удивлению обывателя) может быть и симптомом заболевания, но она примиряет с обстановкой. С тем, что и губка, и мыло, и выдаваемый ежепомывочно одноразовый бритвенный станок, и расческа с выломанными посредине двумя зубьями на все отделение в единственном числе. Спасает то, что моются редко и неохотно. Желающих обычно, не больше шести-восьми, и станка хватает на всех.
– Вотымено! – сказал Сельдюша.
– Зельдин! – пытается крикнуть медсестра, но из набитой железом пасти вылазит «Сельдин!» А Натан Ароныч и видом схож с пересохшей морщинистой селедкой из колхозного магазина, и запах от него тот же…
Языковая норма в больнице, как мне думается, куда как подвижней, чем за ее стенами. Стоит ли говорить о причинах?
Больница ведь модель общества. Причем – и я в этом уверен – куда более эффектная, чем тюрьма. Так называемая «феня» есть порождение не только и не столько мест заключения, но уголовного сообщества вообще, как отдельной социальной группы. Душевнобольные же не принадлежат к какой-либо консорции, а являются совершенно обычными членами общества, каковыми считают себя сами. Им вовсе не нужно сочинять какой-то особый «душевнобольной» язык, дабы отделить себя от небольных. То, что мне приходится наблюдать здесь является динамикой обычного языка в пространстве необычной психики.
Превращение Зельдина в «Сельдюшу» можно считать определенным симптомом, каковой наблюдаем ныне повсеместно. Например, совершенно нормальный офисный служащий, круглосуточно надрачивающий свой айфон, вместо «я вам позвоню» долбит отманикюренным пальцем: «я вас наберу». Человек этот окончил высшее специальное учебное заведение.
Имеет даже что-то похожее на манеры. Успешно трудится на своем посту. В связи с чем следует считать вышеприведенное «я вас наберу» вполне пристойным выражением, надежно вошедшим в практику межличностных отношений не только в одном отдельно взятом офисе, но и в межофисном простран стве. Именно офис, но не семья есть та основная ячейка где формируется парадигма этих самых отношений. И не беда, что «набирающий» человек в культурном отношении «ни то, ни се». Об этом последнем словосочетании следует сказать несколько слов: в подростковые мои годы так было принято обозначать промежуток между половым органом женщины и ее же анусом.
Между тем никто – вы слышите? Никто! Ни один из наших не заслуживает подобного наименования. Даже Шеншин, который подымается с кровати лишь в столовую да в туалет.
Каждый здесь – ярчайшая индивидуальность, личность – пусть и ненормальная. Да и кто это сказал! И кто это такой – нормальный? Может врач? Саул Давыдовыч Драбкин? Тяжелый социопат и старый нимфоман? Любую дамочку младше шестидесяти называет «нимфа». Портит санитарок, да и врачих… Больных не трогает, но лишь из врачебной этики, – надо отдать должное… Мы с Горошко делали у него ремонт, так соседка жаловалась, что за восемнадцать лет он не сказал ей ни слова, кроме как «Пошла вон!» – да и то лишь однажды.
Правда, следует отметить что тогда ей было уже за восемьдесят. «Кого хотите в подъезде спросите – ни с кем ни слова!» – прошамкала она в ответ на намеки Горошко.
Вполне нормален лишь зав. отделением Грабов – лентяй и скотина.
А у Давыдыча каждый день «на троих» и сам к столу присаживался. Закуска вполне приличная: картофель отварной, селедочка с луком… и т. п. Один раз медицинского принес – разлил по стаканам, водой разбавил и велел ладонью накрыть – кислород, мол, попадет, испортит… Горошко возьми и спроси: а почему же когда плохо, дают кислород? Так Давыдыч даже не улыбнулся – вот что значит врач-психиатр!
Очень возможно, что разбирается в живописи – картина у него висит: «Даная в подземных покоях». Репродукция плохонькая, но все же… Над тахтой двуспальной. С музыкой картина неясная – проигрыватель старинный, фирмы «Грюндиг» но пластинок лишь две: «И. С. Бах. Соната для скрипки и ф-но № 3–4», исп. Мария, Юдина с Мариной Козолуповой – великолепный вкус! Да песня Варлаама из оперы: «Как во городе было во Казани», Шаляпин. Обе фирмы «Мелодия» – антиквариат!
Похоже, была когда-то коллекция… а куда сплыла – одному богу известно. Может, жена, которая ушла, а может на вещевой – коллекционерам. Но что на «нимф» все улетело – это как пить дать. На полупустых книжных полках рассыпаны черноватые зернышки. – Мыши у вас тут! – травить будем! – обрадовался Горошко. Там же Л.Н. Толстой «Полное собрание сочинений в 90 томах», томов пять – словно обломки в старческой пасти, подозреваю – «Письма к Черткову», футляр от кларнета, «Фройляйн подтягивающая чулок» – немецкий фаянс с отбитой головой, молоток сапожный и плоскогубцы. Медная солдатская кружка времен первой мировой. Куча толстого зимнего белья – под газетой «Труд» – рядом иссохший огрызок яблока, «…и конец немецкой классической философии» – растрепанный, лишенный обложки и первых двух десятков страниц. Там же Ницше «Так говорил Заратустра» и его сомученик Франц Кафка со своим «Превращением». Полный окурков горшок с почерневшим стеблем неизвестного растения. Статуэтка Будды – почему-то спиной к зрителю, а рядом с ней незатейливое латунное распятие – будто Христу не больно, а даже так себе, ничего… работа такая! Корешком к тылу второй том Талмуда – а рядом самиздатовский учебник иврита. Зато поэзии навалом – весь «серебряный век», Заболоцкий-Тарковский, и заграничные: Бодлер и т. п. Античные тоже – и Греция, и Рим… Оказалось – неслучайно! Как-то раз после «кислорода» Давыдыч стихи зачитал:
Вышла из ванны, грядет влажнокудрая нимфа.К поросли нежной душой трепеща припаду:локон тугой дрожащими трону перстами,легкий пушок потревожу, губами томясь…– Это ещё чего такое? Эх вы, нимфоплёт! – извините, нимфолепт! – начал было я. Давыдыч смутился.
– На хрена тут рифма – и так красиво! – заключил Горошко. А ванну освежить надо – кафель, краны заменить…
Как-то раз, когда Горошко впал в делирий, набежали санитары – числом восемь. Пытались фиксировать – простынями к кровати. Один сел ему на лицо – старинный медицинский способ… Простыни порвал, санитары кинулись вон, дверь закрыли. Тогда Горошко лег на кровать и затих – только руками шевелил, знаки кому-то делал… Потом лежа на спине повел диалог уже словами – но не грубил… Ноги просунул меж прутьями спинки – иначе не помещался. (В котельной у него была специальная кровать полуторной длины – сам сварганил из обломков. Сварщик, кстати сказать, гениальный! Всё железо в больнице в порядок привёл!) Когда он временно отключился, самый храбрый санитар подкрался и связал накрепко эти просунутые меж прутьев ноги.
Горошко вообще мастер на все руки: унитазы – он! Кочегар запьет – он! Решетки – он! Демонтировать – он же! Водопровод, электричество – незаменимый человек. Даже паркет… Хотя в больнице всюду линолеум.
Пусть жена считает меня ненормальным – это ее дело.
Главное – не отрекается. Я ей честно все выложил: в больнице куда лучше! Чем на работе и дома. «А питание? Совести у тебя никогда не было!» – кричит она своим бесцветным голосом. Питание, и правда, отменное… Она у меня кулинар. И человек. Но у нас как-то теплее… Никто никому никаких претензий. Народ без всяких амбиций – какие могут тут тревожить надежды и упования? Разве что на лишнюю сигарету… И если кто кому скажет: «Дебил!» – то не обидно. Передачами «с воли» делятся поровну в обязательном порядке – это святое! «Город Солнца» – ей богу! О каком мечтал Кампанелла или кто там…
Белесым облаком надо мною пухлый живот, прикрывающий непроросший желудь. Я с наслаждением погружаюсь глубже в горячую воду, но кстати ли мои размышления о том, что художественное в художественном, как и в философском, отодвигает срок попадания автора сюда. Взять хоть того же Ницше…
Honorum[10]
Просперу Мериме
Однажды, в начале апреля 1812 года, в тишайшем венском кафе, между яблочным пирогом и чашкой кофе, я обнаружил, что отцовское наследство исчерпало, наконец, свои возможности поддерживать тот образ жизни, какой я усвоил себе в университете. По недолгом размышлении, тут же, за мраморным столиком, я нашел выход из положения, какой открыло для себя целое поколение промотавшейся молодежи начала века: путем несложных манипуляций, на последние крохи был приобретен мною офицерский патент, и я присоединился к несметным толпам, двинутым по дорогам Европы железной рукой императора. Через две недели я очутился в Царстве Польском, в городишке, чье название навсегда выветрилось из моей головы. Опередив свой полк, находящийся еще на марше, я застрял в придорожной траттории, или по-здешнему корчме, где мои товарищи по несчастью коротали время в компании офицеров корпуса князя Шварценберга[11] за бильярдом, картами, курением трубок и сигар, крепкими напитками и однообразными дорожными разговорами. В случае внезапного начала военных действий, ввиду предстоящих в наступлении потерь офицерского состава, нам надлежало присоединиться к ближайшим воинским частям.
Суета и гам стояли невообразимые, и вскоре я потерял терпение и не мог думать ни о чем ином, как только о приказе. Мой денщик, долговязый костлявый бретонец (упокой, Господи, его грешную душу), с утра был отослан на станцию, и мы ждал его, как сыны израилевы ждут своего Избавителя. Изрядное уныние наводили на меня бредущие по дороге нескончаемые войска, и в особенности нарядные офицеры, гарцующие на сытых лошадях – уверенные, занятые своим делом… Приказа ждали со дня на день и каждую минуту. Заветное слово вот уже несколько раз вылетало из обрамленных усами ртов вместе с клубами табачного дыма – но все напрасно! – то были лишь пустые слухи. Удивительно работает в таких случаях курьерская служба – порядка тем меньше, чем более его требуется. Должно быть, уже в десятый раз попытался я обнаружить новое в трехдневной давности газетах, но потерпел очередное фиаско и обратил свое измученное внимание к бильярду. Крошечное зальце, куда был втиснут этот чуждый обстановке предмет (приобретенный, а возможно и позаимствованный нашим хозяином в каком-нибудь разоренном имении), едва вмещало его, так что у окна оставалось еще место для небольшого стола и десятка стульев, на одном из которых я имел честь восседать. Зальце это, отделенное от большего помещения, именуемого «людовой», служило своеобразным прибежищем тем господам известного сорта, которые после 19 июня[12] начали терять привычку чураться прочих. Всё и вся перемешалось тогда в Великой Армии, но внимательный наблюдатель обнаружил бы подобный кружок не только в любом сколько-нибудь многочисленном собрании военных, но даже и у походного костра, где передают из рук в руки медную кружку горячего напитка, отдаленно напоминающего кофе. Но и тут, «в салоне госпожи Рекамье», как не без сарказма прозвал комнатку с тесовыми стенами остряк Перен, аристократия являла весьма пеструю картину. Венгерский гусар, князь Золтан Фаркаш, обсуждал достоинства своей лошади с доктором медицины из Йозенфинума[13], профессором Адлером, аристократом более духа, чем крови, штаб-хирургом из мелкопоместных дворян, а изысканнейший маркиз Парни соседствовал с польским шляхтичем Ржевуским, человеком непомерного роста и аппетита, в малиновом кафтане с изумрудными пуговицами и чудовищной дедовской саблей на боку. Он оказался, впрочем, милейшим человеком, славным малым, чья простота подчас разряжала напряжение лучшим из существующих для этого средств – смехом веселым и освежающим.