Полная версия
Возвратная горячка
Мария кивнула Эмме и присела к столику. Тут же подлетел гарсон с вопросом, что мадам изволит заказать. Есть Марии не хотелось, спиртного она не пила.
– Минеральной воды, пожалуйста.
Гарсон принес бокал и бутылку холодной шипучей жидкости, обе женщины сделали глоток, одна – воды, другая – крепкого, пьянящего полынного напитка. Эмма простодушно пояснила: «Вы, наверное, удивлены, что я пью абсент, к тому же в такой ранний час. Я сегодня в неважной форме, а спиртное помогает».
Она подняла рюмку и с гримасой отвращения сделала еще один глоток. Мария не ожидала от немки такой откровенности. В сущности, она плохо ее знала, хотя знакомы они были еще с 1848 года, с момента появления Гервегов в Париже. Эмма всегда представлялась Марии придатком ее мужа, личностью инфантильной и мало интересной. Несколько раз в последнее время она слышала об ее жадности, о желании поживиться за чужой счет, в особенности за счет Герценов, чьим гостеприимством эта пара всласть попользовалась в Ницце, деля с ними одну крышу. О чем, интересно, она хочет говорить с ней, Марией?
Эмма, хитро сощурившись и оглянувшись на парижанок, сняла с себя шляпу и положила на стул, слегка пригладила непокорные рыжие пряди и с какой-то веселой отчаянностью взглянула на Марию.
Та ответила ей настороженной улыбкой. Эмма, нервно откашлявшись, начала:
– Мари, я подумала, что по праву давнего знакомства я могу встретиться с вами и поговорить начистоту. Иначе говоря, облегчить сердце. Здесь в Париже у меня не осталось друзей, и, когда возникла нужда сюда приехать, – у меня в Париже срочные дела – я сразу подумала о вас: вот тот человек, вернее, та женщина, с которой мне необходимо поговорить. Вы не поверите, но кроме Натали Герцен, у меня никогда не было конфиденток. Сейчас Натали, хотя мы живем с ней в одном городе, для меня недоступна. Герр Герцен не хочет меня принимать.
Мари, не моргнув выдержала въедливый Эммин взгляд, устремленный на нее в упор. Опустив глаза, та сделала маленький глоток, поперхнулась, изогнулась всем корпусом, показывая, что подобной гадости она сроду не пила, и… продолжила свои излияния.
– Положение мое и детей – ужасно. Нам всегда помогал мой отец, но сейчас он разорился и денег не присылает. Мой муж никогда не работал – он, как вы знаете, поэт, к тому же, предпочитает жить вдали от семьи. Он совсем неплохо устроился в Цюрихе на деньги молодящейся фрау Кох, бывшей многолетней подружки нынешнего французского императора. Вы, бесспорно, об этом слышали… от ваших друзей.
Снова быстрый взгляд в сторону Марии, на который ответом была все та же настороженная улыбка.
– Продажа вещей – вот единственный источник моего нынешнего существования. Сейчас распродаю мебель из парижской квартиры. Кстати, вам не нужен рояль хорошей немецкой фирмы? Он в приличном состоянии – глупый упрямый Горас наотрез отказался заниматься музыкой, и рояль стоял никому не нужный, а у вас муж музыкант…
Мария ответила, что у них дома уже есть инструмент, но она спросит у знакомых.
– Спросите, спросите, дорогая, вы очень меня обяжете. Не знаю, что я буду делать, когда выйдут последние деньги; если бы не дети, я бы покончила с собой.
Сказано было так обыденно, что Мария даже не вздрогнула, лишь через секунду осознав, что сказала собеседница, а та с невозмутимостью продолжала:
– Я так понимаю этих несчастных женщин, которые ради детей идут на улицу, на панель… Это все равно как на войну. В революционном 48-м я сопровождала Георга в Баденском походе. Тогда я не была такая пышка, как сейчас, оделась мальчиком и стала его оруженосцем… Впрочем, вы, наверное, об этом слышали. Какие-то идиоты распространили слух, что Георг спрятался от правительственных солдат в бочку с сеном, будто бы я ее катила… Все это, уверяю вас, чистая выдумка. Георг, при всей своей избалованности и эгоизме, человек безрассудно храбрый… Я никогда не полюбила бы труса. Герр Герцен очень бы хотел, чтобы это было так, но это не так.
Снова быстро взглянув на Марию и что-то для себя решив, Эмма круто изменила тему.
– Я знаю, вы подруга семьи Герценов. Я благодарна им обоим – за кров и пищу. Не все богатые люди способны делиться с бедняками… Когда мы жили в их доме в Ницце, мои дети повеселели, отъелись, научились говорить «щи» и «кисель» – их кухарка освоила русские блюда. Горас подружился с Сашей Герценом, а малышку Адду взяла под свое крыло разумница Тата. Я понимаю, Мари, вы сейчас думаете, что я рисую какую-то невозможную идиллию. Но так было, было! И Натали была моей лучшей подругой, с которой я всем могла поделиться, и она при начале нашего знакомства могла мне написать, что счастлива в обществе моего бесподобного Георга… и ни я, ни она не видели в этом ничего дурного… В этом была одна чистая светлая радость, ничего темного и постыдного, уверяю вас.
А потом… Потом Георг мне сказал, вернее написал, ибо я тогда жила в другом месте, что они полюбили друг друга и Натали со всей очевидностью доказала ему свою любовь.
Не могу вам передать, Мари, какие тигры и пантеры проснулись в моей душе.
Я любила Георга и не хотела его отдавать, но он писал, что нуждается во мне и что ему нужна моя поддержка. И я… сейчас я не понимаю, как это могло случиться… я стала посредницей в их романе, я передавала их письма от одного к другому – они буквально закидывали друг друга письмами, – это было здесь, в Париже, куда Натали приехала из Женевы. Приехала к мужу, который ревновал, требовал ответа и определенности и был по-детски счастлив, что Натали теперь с ним, что она предпочла его. Он думал, что она предпочла его. На самом же деле…
Георг Гервег
Это был спектакль для одного зрителя. Все было разыграно как по нотам. Мы трое были заинтересованы в том, чтобы отмести ревнивые подозрения мужа Натали. Герр Герцен, убаюканный слаженным представлением, пошел навстречу мечте жены – поселиться в Ницце всем вчетвером, в одном доме, «гнезде близнецов», как Натали его называла. О, тогда я хорошо поняла мудрость французов: «Чего хочет женщина, того хочет Бог».
Не спрашивайте, Мари, легко ли дался мне этот спектакль.
С утра до ночи я твердила про себя как заклинание: «Я должна принести эту жертву, я должна принести эту жертву». Глупая, я считала тогда, что ее требует моя любовь к Георгу. Моя непонятная, не подвластная разуму любовь к нему… Я, Мари, не очень ученая женщина, я очень земная, мало читала книг… Натали – о да! Она прочитала их бессчетно, особенно французов, особенно романы Жорж Занд. Мне всегда казалось, что она ощущает себя героиней какого-то ее романа. Она была неземная, в противоположность мне. Может быть, потому Георг так ею увлекся…
Эмма остановилась и довольно долго молчала, играя куском сахара, поданного к абсенту…
Кафе наполнялось народом, так как наступил обеденный час, француженки в шляпах исчезли, к освободившемуся столику подбежали дети, мальчик и девочка, за ними чинно ступали их буржуазного вида родители. Закрыв глаза рукою и опустив голову, Эмма продолжила.
– Да, Георг меня предал, он забыл свой долг мужа и отца, но я, я его не предам. Мне горько, что к нему несправедливы, что его оскорбляют. Вы спросите кто? И я вам отвечу: герр Герцен. Георг привел мне фразу из письма, посланного ему, якобы, Натали. Но я уверена, автор письма – ее муж. Натали никогда не смогла бы так оскорбить Георга. Он отослал письмо обратно. А на дуэль он вызвал Герцена еще раньше, до этого оскорбительного письма. Мне не хочется, Мари, приводить эти слова… они так не свойственны порядочному человеку, их могла продиктовать только бешеная злоба. Она убрала руку с лица и вскинула голову, глаза ее горели. Он написал Георгу: «Ваш вероломный, низко еврейский характер…». О, откуда, откуда он взял, что Георг еврей? Пусть даже и так, неужели название народа, давшего миру Библию, может служить оскорблением? Эмма, словно в поисках поддержки, повернулась лицом к посетителям кафе и прокричала в пространство, не обращая внимания на шум: «Вы великий человек, герр Герцен, но вы ошибаетесь: Георг не еврей, еврейка – я».
Буржуазная пара из-за соседнего столика опасливо покосилась на Эмму.
Та быстро поднесла рюмку с абсентом к губам и допила остатки горькой полынной настойки. Потом, порывшись в ридикюле, оставила на столике несколько франков, к которым Мария добавила горсть мелочи. Обе встали. Эмма надела свою огромную шляпу. Ее щеки пылали, ноги заплетались. Она с трудом продвигалась к выходу, неуклюже лавируя между столиками. Марии несколько раз пришлось поддержать ее, чтобы она не упала. Выйдя из кафе на свежий апрельский ветерок, обе остановились, чтобы перевести дух. Высокая Эмма склонилась над Марией и прошептала: «Поверьте мне, Мари, они не подходили друг другу: Георг – человек моря, это его настоящая стихия, а она – женщина воздуха и гор. Море ей только вредило. Море принесло ей несчастье».
С этими словами она открыла ридикюль и извлекла из него маленькую, покрытую лохматым ворсом деревяшку.
– Что это? – Мария подумала, что Эмма сошла с ума.
– Это? Это детская игрушка, я отобрала ее у Адды. А ей она досталась от Nicola. Это его лошадка, с которой он играл вместе с моей малышкой. Я часто видела его с вами и подумала, что вам эта игрушка нужнее, чем моей дочке, – как память…
И, оставив лошадку в руках оцепеневшей русской, на нетвердых ногах, растрепанная, в съехавшей набок шляпе, она отошла от Марии.
4
«Маша», – крик показался ей таким пронзительным, что Мария Каспаровна, и без того бледная, побледнела еще больше и кинулась навстречу поднявшейся с постели женщине. Женщина была отдаленно похожа на Натали, но намного худее и нематериальнее, несмотря на вздувшийся под легкой фланелевой рубашкой живот. Она ждала ребенка, но исхудавшее до прозрачности тело и страдальческое лицо свидетельствовали о глубоком нездоровье, физическом и душевном.
Александр Иванович, встретивший Марию Каспаровну на станции, предупредил ее, что надежды на выздоровление Натали нет, что врачи дают ей всего несколько дней жизни. И, по-видимому, это была правда. Но в правду эту не хотелось, да и трудно было поверить, – так неправдоподобно красивы были и стоящий на пригорке дом, и апрельский, пестреющий цветами сад, и плещущее за ним, легко различимое за стеклом веранды бескрайнее лазурное море. Как тяжело, как несправедливо покидать мир в цветущую пору весны, в 35 лет! Нет, не помогла магическая восточная пентаграмма, начертанная Герценом на двери дома! Что-то более мощное и неотвратимое владело судьбами его обитателей.
Александр Иванович деликатно удалился, предупредив гостью, что больной нельзя утомляться. Натали снова легла, Мария Каспаровна села рядом с постелью.
Натали устремила на нее благодарный взгляд:
– Маша, как я рада, что ты здесь. Теперь я спокойна за детей. Ты о них позаботишься… Саше уже 13 лет, он очень серьезный мальчик, занят своими химическими опытами, немножко скрытный и ужасно колючий, но с возрастом это должно пройти. Оленьке всего два года, она родилась слабенькой, но сейчас выровнялась, с нею не должно быть проблем; больше всех меня волнует Тата, ей восемь, уже сейчас видно, что непроста, – мечтательница, все ходит рисовать море на закате. Сердце у нее – как мое, сильно чувствующее и уязвимое, с таким сердцем трудно жить… Александр… не знаю, как он устроится без меня, он меня любил и любит, а я разбила ему жизнь… Мне так захотелось счастья – отдельного, для себя… И я была наказана. Наказана сверх меры. Наш Коля… он теперь среди рыб, медуз и омаров. Холодно, Маша, холодно на морском дне!
Она зябко поежилась, но не дала Марье Каспаровне накрыть себя одеялом, только пожаловалась на нехватку света и попросила поставить рядом свечу. Было это удивительно – в комнату даже сквозь жалюзи проникали охапки закатных солнечных лучей.
– Маша, – Натали смотрела пытливо и вопросительно, – ты не могла бы напомнить мне одну песню? Я все время пытаюсь ее вспомнить – и не могу. Помнишь, ты рассказывала про грузинку, жену грузинского князя, они были сосланы в Вятку. Ты напела мне песню, которую от нее услышала. И вот я лежу… вспоминаю… припомнила только слова, а мелодию забыла… Правильно ли я вспомнила?
Милый, мне горе принесший,Скорей на коня!Мчись, чтоб проклятье моеНе настигло тебя.Странно, Мария Каспаровна не только не помнила мелодии, но и слова слышала как в первый раз. Каким образом и почему вдруг вспомнилась Натали эта восточная песня, – осталось для ее подруги загадкой. Увидев, что больная закрыла глаза, Мария Каспаровна на цыпочках покинула комнату.
А поздно ночью в доме начался переполох – нервная встряска от приезда подруги вызвала у Натали преждевременные роды, ставшие прологом последующей драмы: смерти матери и новорожденного дитяти.
Мария Каспаровна не отходила от Натали все полутора суток ее беспамятства и бреда, чередуясь в своем дежурстве с Герценом.
В ее памяти остались отдельные слова, произносимые умирающей, были они похожи на заклинания или на какой-то тайный шифр… «Гора-конус, – шептала в бреду Натали, – цветущий плющ у меня на груди. Зуб шамана…». И через минуту: «О будь благословенна, моя любовь…».
Ранним прозрачным утром начала мая Натали умерла.
Хоронили ее без священника – на окрестной горе, что уступом врезалась в море.
Младших детей увела к себе знакомая итальянка. Следом за гробом, украшенным венком из кроваво-красных роз, впереди небольшой группы разноплеменных изгнанников, шли Герцен с сыном Сашей и Мария Каспаровна.
Когда подходили к горе, солнце начало садиться, обозначив на небе огромные кровавые полосы, под цвет покрывавшего гроб венка. Очень быстро, по-южному, стемнело, и гроб опустили в могилу уже при свете месяца. А потом они трое немного постояли на вершине, обдуваемые живительным горным ветром, осушавшим слезы. Вокруг, вдоль всей горы, простирался цветущий сад, столь любимый Натали при жизни, а внизу в лучах месяца таинственно сверкало и переливалось агатовой чернотой бездонное и грозящее море.
5
Вечерело. Нужно было спускаться. Но ей не хотелось уходить с этого места, от этой колдовской горы. Гладя его жесткие темные волосы, она шептала:
«До встречи с тобой я не знала, что такое любовь, я была девственницей, хотя у меня были муж и дети… Все что происходило со мной до сегодняшнего дня – ушло, испарилось, исчезло. Оно было ненастоящее – настоящее началось только сейчас. И это настоящее так прекрасно, что в веках будут слагать песни про нас с тобой, о мой Георг. Мы должны запомнить – и эту гору, и эти деревья над нами, и этот зеленый плющ, что соединил нас. В письмах к тебе я буду рисовать конус – и ты догадаешься, что это наша гора, наша колдовская гора».
Ее голос, его женственные модуляции были ему приятны. Он не вслушивался в значение слов – его волновали интонации и придыхания. Живой человек в нем на них откликался, в нем пробуждалось страстное неодолимое чувство. Но и мертвый не дремал и продолжал нашептывать: эта женщина влюблена, она почти безумна, но в тебе сохранились остатки разума, и ты не можешь не думать о будущем, о последствиях, о тяжелом пробуждении.
И как он ни гнал мертвеца, и как ни старался избавиться от его нашептываний, тот упорно наговаривал свои унылые скучные трюизмы, приобретавшие вполне узнаваемые графические очертания коренастой фигуры с крепкой шеей и пристальным, слишком пристальным взглядом. Георг даже заслонялся рукой, чтобы избавиться от наваждения. Фигура, однако, наступала. Спасительная мысль пришла, когда они в закатных солнечных лучах спустились к самому подножию горы. Глядя как Натали стремительно и безотчетно бежит по тропинке, он подумал: «Эта женщина ведет меня. Она, а не я инициатор движения. Да сбудется же предначертанное». Ему сразу стало легко. И, догнав Натали, он указал ей на огромные кровавые полосы, обозначенные на закатном небе, и даже прочитал свое стихотворение, посвященное закату.
Ворожея
«… мне до сих пор не ясно, как понять все то, что было, под какую рубрику все это отнести»…
«Но ведь Вы не зависите от себя… а от чего или от кого Вы зависите – это для меня тайна».
Из письма И. С. Тургенева М. А. Вилинской-Маркович(Марко Вовчок), 1861Про себя, когда ехал в экипаже по Парижу, Т. повторял: еду на свидание к старому товарищу, еду к старому товарищу. Шутка сказать, они не виделись семь лет, с 1863, с приезда Т. в Лондон, в пристанище старого товарища, политического изгнанника, когда до ночи велись между ними споры – о «желчевиках», которых к тому времени не осталось даже на развод, о российской политике – обоим казалась она не достойной новых времен, но Т. был к ней снисходительнее, о революции – здесь они резко расходились, ибо Т. революции не признавал категорически…
Тогда в Лондоне тот, к кому он ехал сейчас на улицу Риволи, был еще полон сил, никто не сказал бы, что их них двоих Г. старше – причем на целых шесть лет: волосы не седые, энергичная походка, громкая, пересыпанная каламбурами речь. Младший же тогда уже был наполовину сед, ипохондричен, в сущности, очень одинок. Любимая женщина? Считалось, что она у младшего есть, он следовал за ней по пятам – певица, была она в вечных гастролях, – старался стать полезным для ее семьи, престарелого мужа, взрослеющих дочерей, своевольного подростка-сына…
У старшего же по части женщин был полный конфуз. Любимая жена давно умерла, смерть ее в какой-то степени разрешила мучительную проблему, назревшую в семье. Дело в том, что она полюбила другого человека, немецкого поэта, о чем Г. долго не догадывался, хотя его дом стал местом свиданий для тех двоих…
Его нынешняя жена формально, по документам, числилась женой его лучшего друга О., тот давно уже «выбыл» из треугольника, поселился в другом месте у другой женщины. Нынешнюю жену Г. звали так же, как и умершую, – Натали. Да, имя было то же, но, в отличие от Натали № 1, была она жесткой, капризной и требовательной. Т. она не то, что не любила – относилась к нему пристрастно, с недоверием, он это чувствовал и платил ей тем же.
По дороге на улицу Риволи он смотрел в мутноватое окошко экипажа. Для промозглого январского утра на улицах было много народу, заметно больше мужчин, чем женщин.
Интереснее было наблюдать за женщинами. Вот, например, за той, что медленно идет по самой кромке тротуара, вдоль садов Тюильри, лица ее Т. не видит, что-то есть знакомое в ее облике и походке. Кого-то она ему напоминает. Но додумать мысль Т. не успел: прямо перед окном возникло жизнерадостное, хотя и покрасневшее от холода, лицо мальчишкигазетчика.
– Monsieur, les dernières nouvelles politiques, s’il vous plaît![6]
Т. приоткрыл окошко, поеживаясь от резкого ветра, протянул руку с мелочью и ощутил в ладони свежеотпечатанный лист. То была не газета – а еще пахнущая типографской краской листовка с карикатурой на Наполеона Третьего.
Усатый и тщедушный император, при всех регалиях сидящий на колченогом стуле, спрашивал у только что назначенного от оппозиции министра правительства: Olivier, est-il possible de arrêter cette secousse?[7] В ответ тот разводит руками: C’est la faute de votre parent déséquilibrée, sire. Votre trône chancelle grâce à lui. Il est sur le point de tomber.[8]
С похорон молодого журналиста Виктора Нуара, убитого бешеным корсиканцем, племянником императора принцем Пьером Бонапартом, прошло уже пять дней, но волнения в столице не утихали. Свободолюбивые парижане были недовольны самопровозглашенным властителем, он им надоел.
Т. подумал, что в такой ситуации император, чтобы удержать власть, может, чего доброго, затеять войну; от следующей мысли сжалось сердце: если начнется заварушка с Пруссией, их баденскому гнездышку придет конец. Сам он на похоронах Нуара не был, слышал, что они едва не переросли в потасовку, толпа чуть было не схватилась с национальной гвардией. Говорят, что Г., который на похоронах был, в тот день простудился и теперь лежит… А людей в таком положении обычно навещают старые товарищи…
Т. немножко побаивался предстоящей встречи. Расстались они не мирно. Не хочется вспоминать те хлесткие язвительные слова, которые писал про него Г. Язык у него был подобен отточенному кинжалу, резал по-живому, без всяких рассусоливаний, столь свойственных самому Т. Обвинял его Г. в сервильности перед русским царем. Не было сервильности, тогда, семь лет назад, когда он вынужден был отчитываться перед российским Сенатом о своих связях с политическими эмигрантами, вел он себя достойно, от друзей юности не отрекся… Но поди докажи это им, друзьям юности. Почему-то им легче видеть в нем слабака и даже предателя… Короче, когда он потянул за ленточку звонка в квартиру Г., сердце у него забилось совсем по-студенчески… Открыла служанкафранцуженка, попросила подождать в передней, сказала, что доложит. Визитер он был неожиданный, это правда. Знал за собой: как только назначал с кем-то свидание, тут же возникали обстоятельства, из-за которых встреча откладывалась. И так могло повторяться до бесконечности. Его психика не выдерживала определенности, обязательств, угрюмой точности… А вот так – легко, играючи, словно по случайности, по внезапному зову… это было по нем, так он ездил к своим знакомым, к дамам, в основном к русской их части, ибо иностранцам неожиданный визит, визит без уведомления, казался нереспектабельным.
Когда-то здесь, в этом городе, М. горько пеняла ему на его необязательность, он назначал день и час встречи – и не являлся… Свои письма к нему она подписывала «преданная вам навсегда»… Гм, навсегда. Семь лет назад как отрезало – она перестала отвечать на его письма. Вот тебе и «навсегда».
Что-то в ней было такое, обжигающее…
Хотя огонь горел внутри, на поверхности же – редкое спокойствие, молчаливость, скромность, достоинство, о котором хочется сказать «величавое». И еще что-то… какая-то тишина и несуетность, ее окружавшие, словно была она сиделкой, врачевательницей ран, знахаркой, ворожеей. Да, ворожеей. Вот для нее подходящее слово.
Русская, орловчанка, научилась малороссийскому наречию, начала писать «на мове» полуфольклорные рассказы. Говорили они о несчастной крепостной доле дивчин и хлопцев, но какая-то особая песенность превращала горькие очерки в былины и сказания. Что до песен – знала их бесчисленно, правда, певала редко – в хорошую минуту.
Говорила и двигалась тоже по-своему – неспешно, округло… тут ему вспомнилась дама, замеченная им в дороге… где-то возле садов Тюильри. Она? Похожа, похожа, несомненно, но нет, не она. М. сейчас в России, в снежном и обледенелом январском Петербурге… Бьется в тисках своей неверной, щедрой на перемены женской судьбы.
Правда, стоит ли ей сочувствовать – вот вопрос. И не были ли ее простодушие и душевная ясность только маской, под которой скрывалось желание слопать тебя со всеми потрохами? Желание, столь свойственное многим хищным или одиноким представительницам дамского племени.
Открылась боковая дверь и в переднюю, где он переминался в ожидании, выглянула девичья головка, причесанная на прямой пробор, с толстой косой и слегка заспанными или же заплаканными глазами. Черты лица у девушки были грубоваты и сильно напоминали физиономию Натальи Алексеевны.
– Лиза? – он окликнул ее тихо и неуверенно – помнил дочку Огаревых еще ребенком, но за прошедшее время она превратилась в барышню.
Иван Тургенев
Ходили слухи, что она дочь Герцена, Наталья, ее мать, нашла способ не вдаваться в подробности отцовства, Лизу она звала «моя дочка». Моя – и больше ничья.
Головка, бросив на Т. опасливый взгляд, мгновенно исчезла. Зато приоткрылась вторая дверь, и из нее показалась Тата Герцена; увидев одиноко стоящую могучую фигуру Т., она устремилась к нему: «Иван Сергеевич, как я рада. Мне послышался ваш голос, и я подумала, что для папы было бы живительно общение с вами… Как хорошо, что вы пришли… в такой момент. Не смотрите на меня, – она закрыла лицо руками – я на черта похожа, знаю. Долго болела, но сейчас иду на поправку».
Он осторожно отвел Татины руки от ее лица:
– Что вы, Тата, от меня прячетесь, я вас люблю любую, какой бы вы ни были. Да и неплохо вы выглядите – бледноваты, но и ваша мама была такая. Вы просто копия своей мамы.
Вы были маленькая в 48 году, я тогда жил у вас в Париже. В самую что ни на есть революцию. Заболел внезапно чем-то вроде холеры, и ваш папа меня выхаживал – и спас.
Говорил он весело, но на последних словах почувствовал, что раскисает, и постарался скорее закончить: «Александр Иванович поступил истинно по-христиански, ибо мы с ним, как вам должно быть известно, политические противники».
– Как можно, – Тата всплеснула руками, – как можно быть вашим противником, Иван Сергеевич, даже политическим? А я, правда, на маму похожа? Все говорят, что я в отца.