Полная версия
Возвратная горячка
Почему-то вспомнился один эпизод. Году в 1845 это было, в деревне Соколово, что верстах в 20 от Москвы. Собрались на «герценовой даче». К ее обитателям, герценовской семье, состоящей из самого Александра Ивановича, Натальи Александровны и их двоих маленьких детей, Коли и Таты, обычно присоединялось большое число гостей. Впрочем, там же, на даче, на все лето обосновались и Николай Кетчер, товарищ Герцена по университету, и Михаил Семенович Щепкин, великий артист, не столь давно похороненный на московском кладбище. Да, из той когорты нет уже и Грановского, великого историка, лежат они на Пятницком со Щепкиным рядом. А тогда, в Соколове, ранним летним вечером Щепкин вдруг надумал спеть для хозяев и гостей народную песню. Свадебную, да еще от лица невесты. Всей компанией, человек в десять, двинулись к берегу речки Сходни, протекавшей поблизости. Солнце садилось, вечерело. Вышли на луговой простор, вид был… таких нигде за границей не найти, чисто русский, заросший травой берег, васильки, редкие березы, а на той стороне до горизонта заливные луга.
Михаил Семенович остановился подле березы, обхватив ее ствол, и начал тихо-тихо, тоненьким дрожащим фальцетом, как девушка, которой до невозможности страшно: «Матушка, матушка, что во поле пыльно?». В сущности, слушатели эту песню знали. Но было интересно, как ее «сыграет» большой актер. В ответ на вопрос дочери густым своим голосом, голосом Фамусова и Городничего, ровным и уверенным, вывел он ответ матушки, успокаивающей свое дитятко, предчувствующее беду, – «не бойсь, не выдам». Страх девицы все нарастает, а матушка все повторяет привычные успокаивающие слова: «не бойсь, не пужайся». А под конец, когда уже голосок девический замирает и обрывается от ужаса и понимания, когда страшная реальность уже прямо перед нею, матушка тем же покойным голосом завершает предательство – со словами «господь с тобою» отступается от своего дитяти и отходит в сторону.
Трагическое было исполнение. Слушатели были потрясены. В глазах Герцена стояли слезы. Он бросился к Михаилу Семеновичу, вытирающему платком мокрый лоб, затряс его: «Это же Россия, Михал Семеныч, это она – наша матушка, выдающая своих детей на заклание!». Все, кто был рядом, – Тимофей Грановский, Кетчер, Аксаков и он, Анненков, – сгруппировались вокруг трагика, кто молчал, потрясенный, кто что-то кричал, давая волю чувствам, хорошая была минута: минута, когда все сердца бились заодно, когда каждый из присутствующих осознавал себя частью великого братства, братства людей, верящих, что и от них будет зависеть судьба родины.
Сегодня он, Анненков, задумался бы о другом. Почему свадебная песня, сложенная в народе, так страшна, не потому ли, что страшна участь, ожидающая несчастную девушку? И главное в ней – отсутствие воли, полное подчинение мужу и свекрови. Русская баба – раба в семье. Раб-мужик отыгрывается на своей бабе… Путешествуя по Европам, он видел, насколько гуманнее там семейные отношения.
Мысли перекинулись на другое.
Было совсем недавно, за год до женитьбы, в августе 1860. В тот год, начиная с весны, он в энный раз колесил по Европам. Изъездил Италию, побывал на двух прекрасных озерах Комо и Маджоре, оттуда через Симплон махнул в Женеву. Двигался повсюду быстро, ибо был, несмотря на нескладность и излишнюю массивность фигуры, хороший ходок. Через несколько лет, женившись и путешествуя уже с женой, должен он был соизмерять свою сноровку ходока с силами довольно хлипкой Глафиры. И ему это не было в тягость, даже нравилось, что в сравнении с молодой женой, он еще молодец!
А тогда в последних числах августа он отправился на остров Уайт, где была назначена встреча со старым другом Тургеневым. Иван Сергеич дописывал на аглицком острове, расположенном в проливе Ла-Манш, свой роман о нигилисте. Неподалеку, на берегу того же Ла-Манша, в курортном Борнмуте (Анненков насмешливо называл его в письмах «Бурный Маус») отдыхал с семьей Герцен. Грешно было его не навестить. Они с Тургеневым отправились. Провели с Герценом два чудных денечка; удивительно, но погода на туманном Альбионе тому способствовала, было тепло, светило солнце… Анненков, большой любитель воды, мало того, что утром и вечером купался в довольно прохладном море, так еще и нанял лодку у местных рыбаков, купил в лавке удочки и коробку песчаных червей – и немного порыбачил, взяв с собой 16-летнюю дочку Герцена Тату, скучавшую под придирчивым присмотром Натальи Алексеевны, неофициальной жены отца. Барышня была презабавная, нервная, порывистая. К Анненкову как-то сразу прониклась доверием. Видно было, что дома ей неуютно, с мачехой (та была законной женой друга Герцена, Огарева) не ладит, а отец – в вечной работе, и ему не до нее. При этом отца она боготворила и стремилась ему подражать. Всю пойманную ими рыбу, а они наловили окуней да макрелей полное ведерко – выпустила назад в море, со словами «Давайте, Павел Васильевич, даруем рыбкам жизнь и свободу». На возвратном пути, как хорошо помнит Анненков, спросила:
– А верно ли говорят, что я на маму похожа?
– Кто говорит?
– Да Тургенев сегодня сказал.
– Ну, раз Тургенев сказал, будьте уверены, что так и есть.
Следующего вопроса он не ожидал:
– А письма в Петербург папа́ просил вас отвезти?
– Не-ет. Какие письма?
– Еще попросит, вы ведь надежный человек, не подведете…
Только, пожалуйста, не говорите папа́, что я догадалась…
Вечером они с Тургеневым должны были уезжать. Однако Иван Сергеевич уехал один, Анненкова хозяин попросил остаться для серьезного разговора. Заперлись в кабинете, Герцен ходил, Анненков сидел в кресле, слушал. Александр Иванович сказал, что он и его дело нуждаются в таких людях, как Анненков, – исполнительных, верных, многознающих, и, в то же время, не заподозренных властями в отсутствии лояльности. Спросил, хочет ли Анненков поучаствовать в «общем деле» – присылать материалы для «Колокола».
– Если это не поставит под удар мою жизнь и репутацию…
– Да я многого от вас, Павел Васильевич, не попрошу: присылайте свои наблюдения, вы ведь и в журналах свой человек, и в Английском клубе…
На следующий день поехали в Лондон на герценовскую городскую квартиру, и там – вот когда Павел Васильевич вспомнил Тату – Герцен вручил ему довольно толстый пакет с письмами – для передачи в Россию. Почтой отправлять их было нельзя из-за перлюстрации всей герценовской переписки.
Таким образом, он, Анненков, человек отнюдь не мятежного нрава, над чьей «архимандричьей физиономией» подтрунивал друг Тургенев, стал корреспондентом мятежного «Колокола», что в общем-то льстило его самолюбию и добавляло самоуважения. «Колокол» до реформы читали по всей империи, как говорится, и в хижине, и в царском дворце. Как же приятно было ему, всегда слегка пасовавшему перед Тургеневым, – ведь талант! большой писатель! – просить того посылать в Лондон некоторые его, Анненкова, письма – одни целиком, другие в отрывках, договорившись предварительно о «волшебной» шифровальной фразе – «передайте нашей старице»…
Продолжалось это год, как раз до Реформы. 19 февраля 1861 года был объявлен царский манифест «О Всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей». Реформа спускалась сверху, и читающая публика все меньше откликалась на обличительные статьи «Колокола», в то время как те становились все более радикальными. Павел Васильевич видел в этом влияние «помощников» – жаждущего крови Огарева и беспочвенного выдумщика и провокатора Бакунина, обоих он недолюбливал. Тираж «Колокола» уменьшился до 500 экземпляров. Тут подоспели волнения в Польше 1863 года. Общество разделилось. Герцен безоговорочно стал на сторону поляков… Тургенев и Анненков молчали.
И тут пришло ТО письмо. От Герцена. Павел Васильевич запомнил дату – 6 августа 1864 года. Письмо, положившее конец сношениям и переписке. Больше всего Анненкова обидел и уязвил тон – тон барина, наставляющего своего холопа, по странности, имеющего свой взгляд на важные вопросы современности… Герцен писал: «…мы стали глупы, глухи, без чутья», и ясно было, что эти слова обращал он вовсе не к себе, а к Анненкову. Последние два слова письма укололи в самое сердце: «…это старость». Он пишет о старости того, кто в 48 лет, один из немногих среди друзей-сверстников, – нашел в себе силы жениться? Тургенев, Боткин, Некрасов – не женаты. Жениться на молодой, после целой жизни, проведенной наедине с собой… Жениться – и не хныкать, не ныть, а найти в себе силы и желание начать жизнь с нуля! И это старость?
Герцен об его женитьбе знал – и мог такое написать! Осколок засел в сердце, остальное, долетавшее в письмах знакомых, даже определение «посредственность», данное ему Герценым, уже не удивляло и не возмущало. Герцен за что-то ему мстил, пытался что-то доказать… ему? или самому себе? Анненков мог только догадываться о причинах. Когда-то казавшийся героем и борцом, ныне богатый барин, в комфорте живущий за границей, поучал соотечественников, как жить, и был ими недоволен. Как? Они не выступают с ним в одном строю? Они позволили себе иметь собственное мнение? Они примирились с подачкой, брошенной сверху? Так заклеймим же их как предателей, отступников, собрание посредственностей. Путь с Герценым был теперь для Анненкова закрыт. Но и с такими, как Катков, лижущими властный сапог, было ему не по дороге.
Бутылка с шампанским опустела. Пора было уходить. Несколько раз мимо его укромного уголка прошмыгнула какая-то фигура, плохо видная из-за ширмы. Наконец, в закуток заглянул, а потом вошел высокий худой человек, в модном сюртуке, с серым, изможденным лицом, в котором Анненков узнал Некрасова. Анненков поднялся навстречу вошедшему, тот быстро проговорил:
– Извините, Павел Васильевич, я узнал у полового, что вы здесь обедаете. Решил присоединиться.
– Да я уже вроде пообедал.
– Прошу вас задержаться ненадолго, я, собственно, вечером думал расписать пульку, да вот перед игрой к вам заглянул – как к старому товарищу и советчику. Помните, лет десять тому, когда Чернышевский в мое отсутствие опубликовал «Поэта и гражданина» и цензура на нас ополчилась, я к вам обратился за советом и помощью? Вот и сейчас в этом нуждаюсь, – он помолчал и вдруг предложил, – выпьете со мной водочки?
– Нет, увольте, на сегодня больше не ем и не пью.
Некрасов вышел на минуту – и скоро все тот же Петр, ловко поменяв на столике скатерть, принес ему на подносе стакан водки, несколько ломтей ржаного хлеба и нарезанный кружками малосольный огурец. Указав на водку, Некрасов проговорил сипловатым своим голосом: «Обычно я перед игрой не пью, да и вообще стараюсь водку не пить, но тут…расстройство большое, Павел Васильич, вы, я полагаю, еще не слышали…
Он сел и охватил голову руками.
– Я за эти несколько лет, Павел Васильич, измучился так, словно воистину через каторгу прошел. Вроде чего-чего не переживали: денег на печать «Современника» не было, цензура свирепствовала, Краевский авторов переманивал, но журнал жил, его читали, подписка росла. И вот с этого заколдованного 1861 года, года Освобождения, пошла такая свистопляска – только держись. В ноябре 1861 умер Коля Добролюбов, ужасная потеря для России, для журнала, и ужасная рана в моей душе. Он был мне как сын или брат младший… В том же году Михайлова арестовали, Михайлу Ларионыча, чудный поэт, Беранже перевел, Гейне! Талант имел и душу чистейшую. Сослали в Нерчинск, в каторгу, на рудники, пишут оттуда, что немного ему жизни осталось, а ведь нет и 37. В феврале 1862 Иван Панаев умер, мой давний компаньон и друг, а через несколько месяцев взяли того, на ком журнал стоял, – Чернышевского, и с ним вместе Александра Серно-Соловьевича, державшего важную для нас книжную лавку на Невском, какие люди, а? Обоих приговорили к каторге и вечному поселению в Сибири… Одна радость, что опубликовали мы в «Современнике» роман Николая Гаврилыча, в Петропавловке написанный, в Алексеевском равелине. Вы, поди, читали? В трех номерах за 1863 год, чудом цензуру прошел, да и приключения с рукописью были. Вы слышали небось? Я ее потерял, когда вез на извозчике. Потом, слава тебе господи, один бедный человек, вознаграждением прельстившись, ее принес в редакцию.
Анненков сидел молча, понимая, что Некрасову нужно излить душу. Сам он «семинаристов» – Добролюбова и Чернышевского – не любил. Последнего, с его высоким вкрадчивым голосом, скромненько себя держащего, – и при этом умудрявшегося сквозь препоны цензуры проводить через журнал свои радикальные взгляды, считал обманщиком, заманивающим молодежь ложными целями и посулами…
Некрасов, до того державший стакан с водкой в руке, поставил его на скатерть, и продолжил, не глядя на Анненкова.
– Три года назад «Современник» уже закрывали за якобы «вредное направление». Восемь месяцев стояли. Сколько я кабинетов исходил, кому только ни кланялся… Наконец, начали работать – с оглядкой, конечно, с робостью, да и перьев уже тех не было. Но все же отчасти дух прежний остался. И что же теперь? Из верных источников узнал, от самого Адлерберга, министра двора. Есть план наверху закрыть «Современник», уже насовсем. Что ты будешь делать – не нравится им наше направление, видно, все журналы хотят подравнять под «Русский вестник» Каткова.
Он поднял глаза: «Как думаете, Павел Васильич, закроют?»
Анненков помолчал, словно обдумывая сказанное Некрасовым. На самом деле, мог бы ответить сразу.
– Закроют, Николай Алексеевич, даже не сомневайтесь. Обязательно закроют. Нынче у правительства все козыри на руках.
– Вот и я думаю, что закроют. Но бороться буду, буду бороться до последнего – как та мать, что телом своим ребенка от пули закрыла.[3]
Взял стакан, быстро вылил его содержимое в рот, тяжко закашлялся. Крякнул, закусил корочкой с кружком огурца и взглянул на Анненкова:
– Говорят, вы, Павел Васильич, удачно женились. Счастливы? – Анненков выдержал пытливый взгляд, глаз не отвел:
– Счастлив, Николай Алексеич.
Про болезнь Глафиры он говорить не хотел.
– А я все по бабам, то одна, то другая. С Авдотьей расстался… До Анненкова доходили слухи, что Авдотья Панаева, после смерти законного мужа, так и не дождавшись предложения от Некрасова, вышла замуж за молодого сотрудника редакции. Некрасов об этом умолчал. Оглянувшись по сторонам и понизив голос, словно боялся тайных свидетелей, он зашептал: – Ночи не сплю, Павел Васильич, верите ли? Страх такой иногда находит, сердце берет в тиски. Читали «Записки из мертвого дома»[4] во «Времени»? Вот она, каторга, какова. Не мне с моим здоровьишком ее выдержать… Он безнадежно махнул рукой и поднялся: – Пойду, Павел Васильич, – ждут меня, там партия составилась. Запомнилась фраза, сказанная на прощанье, с выраженьем несказанной муки: «Когда играешь – не так чувствуешь ужас жизни… и свое ничтожество». Он протянул Анненкову худую жилистую руку, руку чернорабочего, а не писателя, – и покинул закуток.
* * *Приехав домой и умывшись, Анненков первым делом прошел на половину Глафиры. Она спала, рядом спала ночная сиделка, ее вязанье валялось на полу. Он наклонился над женой – и услышал слабый голос:
– Ты, Павлуша?
– Я… Не спишь, Глафирушка?
– Уже выспалась, теперь представляю картины.
– Какие?
– Когда я была счастлива, – она поправилась, – когда мы с тобой были счастливы.
Он подумал, что со дня их женитьбы у него было больше счастья, чем во всю прошлую жизнь. Обвенчавшись, они сразу поехали в его имение Чирьково, что под Симбирском. Ехали на пароходе по Волге из Твери до Симбирска, по июньскому припеку, с ветерком. В поволжских городах – Твери, Ярославле, Костроме – сходили на берег, обедали в лучших домах, вплоть до губернаторских, – у Павла Васильевича было обширное знакомство. А в самом имении тоже было хорошо – простая деревенская жизнь среди вековых сосен, рядом с рекой… Он блаженствовал. Летом следующего года отправились в гости к старшей сестре Глафиры, на Полтавщину, в деревеньку Туровка, где расположилось имение Ульяны Марковичевой. Близкой воды там не было, зато какие вокруг простирались степи, с какими ночными запахами, прилетавшими ближе к ночи, таких душистых ночей он не помнит и в Италии! Глафира свиделась там, кажется, со всеми своими родственниками – Кочубеями, Тарковскими, Галаганами… Сказать по правде, слишком было там многолюдно. В этом они с Глафирой сходились. При наезде гостей часто от них прятались, убегали в сад.
Глафира, между тем, что-то прошептала, он наклонился и услышал: «Помнишь, Павлуша, как мы ругались в Эмсе, после дождя?»
Ну как же, конечно, он помнил. Эмс – было первое место в их заграничной поездке, где погода наконец-то установилась и после берлинских холодов и дрезденской робкой весны их встретило майское цветение, пение птиц, райское тепло. Они поселились на княжеской вилле, с превосходным видом из окна – Анненков не поскупился, платил хозяевам по три талера в сутки – за вид и комфорт. Однажды, когда они возвращались с источника (оба пили на курорте лечебную минеральную воду), начался дождь, вроде, и не сильный, но оба промокли, так как вышли без зонтов. Происшествие вызвало смех у обоих – мокрое платье облепило тело, волосы торчали в беспорядке. Он первый начал ее поддразнивать: «Ну и мокрая же ты курица», она, верная своему характеру, кинула ему в ответ: «А ты жирный кот-котище». «Курица, курица, мокрая курица», – он от нее убегал, она его настигала, била маленьким кулачком и кричала прямо в уши: «Кот, котишка, жирный кот». Оба смеялись. Оба по-детски радовались.
И вот Глафира вспомнила этот эпизод как счастье.
Ночью Анненкову не спалось – мешали впечатления дня. В тяжелом полусне громоздились видения – фигуру улыбающегося доктора Боткина сменял комитетчик, что-то говоривший о земельной реформе, а подавальщик Петр слушал его, лукаво прищурившись, на них наплывала тень Герцена, грозившая обоим пальцем, за нею появлялся Некрасов с искаженным лицом и пистолетом у виска, двое стояли у двери в зловонную каторжную нору, один из них – Достоевский – из нее выходил, другой – Чернышевский – входил… Тоска сжимала сердце; видно, сегодня он не заснет до утра. Неожиданно пришла спасительная мысль: надо уезжать. Здесь нечего больше делать. Да и доктор сказал, что Глафира нуждается в теплом климате. А уж если пойдут детки (сладкая на это надежда жила в Павле Васильевиче),[5] пусть они растут и учатся в стране более упорядоченной и цивилизованной, чем его бедная родина. Успокоенный этой мыслью, Анненков повернулся на другой бок – и заснул сном праведника.
Зуб Шамана
Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть…
Александр Герцен. Былое и думыЛюбовь вспыхивает в нас, не спрашивая совета ни у нашего опыта, ни у нашего разума
Жорж Санд. Лукреция ФлорианиБеги, возлюбленный мой; будь подобен серне или молодому оленю на горах бальзамических!
«Песнь Песней», ч. 8, ст. 141
Гора была в Альпах, в окрестностях Женевы. Про себя – по созвучию с французским Dent de Jaman – Натали называла ее Зуб Шамана. Гора имела форму правильного конуса, она располагалась вдали от обычных прогулочных троп и манила своей новизной. Натали, в легком открытом платье и широкой защищающей от солнца соломенной шляпе, и ее спутник, снявший безрукавку и нацепивший ее на длинную суковатую палку, поднимались медленно, без натуги, наслаждаясь тишиной и горной прохладой, столь отличной от накипающей внизу полдневной августовской жары.
Георг шел сзади, на каменистых и скользких участках осторожно брал ее за локоть – и она в этот момент останавливалась и замирала, словно к чему-то в себе прислушиваясь. Затем он отпускал ее локоть, и они продолжали путь, разговаривая мало и почти машинально и ведя параллельно внутренний, тайный, диалог друг с другом. Вслух говорили они по-французски. Для обоих этот язык был чужой. Внешность Натали – ее бледное лицо, с высоким лбом, темно-русыми волосами и ясно глядящими серыми глазами, – выдавала ее славянское происхождение. Она не была молода, усталые и даже страдальческие складки лежали возле губ, во взгляде порой проступали тревога и беспокойство, но, оглянувшись назад и встретив его ласкающий и восхищенный взор, она светлела и молодела, словно от животворных молодильных яблок, про которые слышала в детстве в доме спесивой московской княгини, призревшей сироту. Крепостная старушка-няня нашептывала ей перед сном эти сказки – про Василису Премудрую, про Ивана-царевича, ходившего за тридевять земель в тридесятое царство за живой водой и молодильными яблоками… И вот теперь она сама оказалась за тридевять земель от московского дома и, похоже, в этом новом для нее тридесятом царстве (куда прибыла она всего год назад) действительно водятся и молодильные яблоки, и живая вода…
Ее спутник не был похож на Ивана-царевича, но проглядывало в нем что-то от заморского принца или, скорее, от галантного маркиза эпохи Реставрации, – тонкий стан, высокий рост, маленькие изящные руки. Выходец из Германии, имел он вид совсем не немецкий: волосы и красиво подстриженная борода – темные, нос – довольно длинный и отнюдь не арийский, глаза тоже были не положенного цвета – жарко карие, почти черные, они сверкали и искрились, когда он был в ударе. Если же его охватывала меланхолия, а случалось это довольно часто, ибо Георг был поэтом, к тому же новейшим, то есть революционным, глаза потухали, становились мертвыми. Не из-за этой ли своей двойственности первый, ставший знаменитым среди свободолюбцев поэтический сборник назвал он вначале «Письма мертвеца», а затем, испугавшись, переправил название на «Стихи живого человека»?!
В тот день, в тот час и в ту минуту, в присутствии этой женщины был он живым.
Она ему нравилась, его зажигала, но одновременно внушала почти детскую робость.
Ее муж был его старшим другом, поводырем, ободрил и обогрел его семью в наступившую для них всех годину беженства и изгнания. Он не может, не имеет права платить Александру за все его благодеяния черной неблагодарностью.
Наталья Захарьина-Герцен
Легкая фигура Натали, ее летящая походка, ее милое, умное и такое понимающее лицо – все ему в ней нравилось. Их приятельство началось совсем недавно, в этом злосчастном 1848 году, в Париже, куда он с Эммой и двумя маленькими детьми попал после неудачного Баденского похода, – истерзанный, разуверившийся в своих силах. Тогда именно Натали и ее благородный муж, отогрели его сердце, вдохнули в него бодрость. Сказать по правде, он побаивался Александра. Тот, старше его пятью годами – с Натали Георг был ровесником, – в свои тридцать шесть лет был уже сформировавшимся лидером, мужественным и сильным борцом, прошедшим и через тюрьму, и через ссылку. И какую тюрьму – российскую, какую ссылку – в Сибирь! При всем при этом Александр оставался человеком открытым, любящим общение и веселое застолье, его блестящая эрудиция и остроумные, легко рождающиеся каламбуры вошли в поговорку среди его парижских друзей, как и его фантастическая преданность жене и детям. Да, Натали любил он безумно. Георг слышал стороной о какой-то романтической истории их брака, чуть ли не о похищении невесты ссыльным женихом, но подробностей не знал и, честно говоря, знать не хотел. С самого начала питал он к Александру странное амбивалентное чувство любви-соперничества. Словно подспудно осознавал, что когда-нибудь им придется встретиться на узкой тропе, и встретиться уже врагами.
Про Эмму, свою жену, он совсем не думал, обходил ее в своих размышленьях. И вовсе не потому, что была она для него лишней, ненужной обузой, от которой хочется поскорее освободиться. Наоборот, Эмма была частью его самого, так же необходимой ему, как собственная рука или нога. И это делало ее продолжением его, хотя и с довеском ее женских, увы, мало привлекательных штучек. Как-то: обильной плотью, громким голосом, неуемной болтливостью и назойливым нескончаемым обожанием его, ее супруга и повелителя. Ради его комфорта она готова была питаться сухой коркой, ради его душевного и плотского здоровья – жертвовать своим. Из этого следовало одно: что бы он ни сделал, Эмма от него не отвернется, даже в случае, если ситуация причинит ей страдание и боль. И были тому примеры… Эмма не могла не знать об его похождениях в парижских салонах, о связи с парижской Клеопатрой мадам Агу, которая некоторое время назад имела каприз принимать его в своем будуаре. Эмма терпела и молчала, возможно, сознавая все свое женское несовершенство в сравнении с его мужским великолепием, а, еще вернее, оттого что принимала его таким, каков он был, – избалованным маменькиным сынком, с полным набором разнонаправленных черт: чувствительностью и себялюбием, ранимостью и высокомерием, нежностью, сменяющейся сухостью и бесчувствием.
Натали, между тем, бежала вперед по тропинке. С каждым минутой пребывания ее на этой волшебной горе тело ее освобождалось – от земного притяжения, от прожитых лет, от смутного, гирей нависающего будущего. Под этим южным, ласково греющим солнцем, под невиданной синевы небом, на этой колдовской лесистой тропе она удивлялась перемене в себе. Такой – свободной, раскрепощенной, забывшей о своих земных обязанностях – она себя еще не знала. Внутри росли и искали выхода не свойственные ей раньше желания. Словно она возвращалась к себе настоящей из того темного выстуженного склепа, где долгие годы проходила ее не имеющая ни цвета, ни запаха жизнь.