bannerbanner
Возвратная горячка
Возвратная горячка

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

– Вы копия вашей матушки, Тата, такая же худенькая, бледная и глазастая.

Вообще-то он уже плохо помнил Наталью Александровну, видел ее когда-то мельком в Москве, потом в Париже в бреду болезни, но ему хотелось сказать что-то хорошее этой не очень счастливой и бесконечно одинокой на вид девушке, дочери старого товарища.

Тата ожила и даже зарумянилась, словно дорвалась наконец до нужного собеседника, до родной души: «Я и правда, Иван Сергеевич, похудела. Во Флоренции у брата Саши так заболела, что думала – умру. И папа приехал меня выхаживать – и тоже, как вас тогда, выходил и спас».

– Иван Сергеевич, а, Иван Сергеевич, – это Наталья Алексеевна спешила к нему, с выражением несказанной радости на лице, радость должны были изображать и задушевные модуляции ее голоса, и его небывало высокий регистр – обычно она говорила низким прокуренным басом. – Простите нас с Александром, Иван Сергеевич, за невольную задержку. – Она умоляюще сложила руки на груди и продолжила, не дожидаясь его реакции. – Он завтракал, да, да, такой поздний завтрак. Для Александра это привычно. Давайте я сама провожу вас в кабинет. Александр сказал, что хочет переговорить с вами наедине. – И обратившись к горничной, хозяйка добавила совсем другим голосом: «Emilie, apportez deux cafés au bureau de M. Herzen».[9]

Т. повернулся к Тате, чтобы с ней проститься, но ее уже и след простыл. Верно, скрылась при приближении Натальи Алексеевны.

Кабинет, куда хозяйка ввела гостя был просторен и почти свободен от мебели. Прямо против двери, но на большом от нее расстоянии, располагался книжный шкаф, налево, возле окна, письменный стол. Хозяин же полулежал на подушках в противоположной от окна, самой дальней от него точке, в массивном кожаном кресле, укутанный черно-красным шотландским пледом. Может, потому что кресло было большим, Г. показался ему странно маленьким, почти бесплотным. При этом его рукопожатие было на удивление крепким. Поздоровавшись, он схватился за кресло, и Т. обратил внимание, с какой силой вцепилась его рука в кожаный подлокотник. А Наталья Алексеевна продолжала ворковать неестественно высоким голосом:

– Александр Иваныч у нас немного приболел, но лежать не хочет. Вы уж, пожалуйста, не слишком увлекайтесь…

Она не закончила фразы, так как в комнату вошла служанка с подносом, хозяйка обратилась к ней по-французски, и снова Т. отметил, как меняется ее голос в зависимости от собеседника: «Emilie, pourquoi n’avez-vous pas frappé? Vous n’avez pas oublié le sucre?»[10]

Горничная ничего не отвечала, поставила на стол чашечки с дымящимся кофе, разложила ложечки, блюдце с бисквитами, в центре водрузила молочник со сливками и белую сахарницу.

Кивнув Г. и его гостю и не взглянув на хозяйку, она неслышно вышла. Наталья Алексеевна направилась вслед за ней, видно было, что она раздражена и с трудом сдерживается. Еще какое-то время до них доносились негодующие французские фразы в низком регистре. Потом все смолкло.

Г. и Т. глядели друг на друга.

– Проститься приехал, а, Иван Сергееич? – голос Г. был все тот же, громкий, саркастический. – А что, если я возьму, да и не сыграю в ящик? А? Что тогда? Зря, значит, гонял из своего Бадена?

Но увидев лицо собеседника, набежавшую на его щеки краску, резко себя оборвал:

– Прости, Иван! Лежишь тут – мысли всякие приходят. Вот когда позавидуешь амебе, у которой мыслей нет – одно пищеварение! Я ведь рад тебе – рад как старому товарищу. Мы с тобой, хотя и разной породы лошадки, да конюшня у нас одна.

Ну, что нового привез? Как твой роман? Надымил, говорят, на всю Россию – никто ничего не разберет – и все скопом чихают и ругаются.

Т. подхватил:

– В точку ты попал, Александр Иваныч, в самую мою болезненную точку. Я после «Дыма» зарекся романы писать. Не умею угождать тем и этим.

– А зачем отдал роман Каткову? Михаил Никифорыч яко каток для сил прогресса, его «Русский вестник», если и катит, то исключительно по государевой дороге. Из-за того тебя сразу в ретрограды зачислили.

Т. взвился:

– Ты, Александр, сам посуди, кому, кроме Каткова, было отдавать? Не Некрасову же, с которым, как ты прекрасно знаешь, я давно разругался. Стало быть, «Отечественные записки» отпадают. И что остается? Дима Писарев приходил у меня роман просить – три года назад, в 67, когда я в Петербург приехал с «Дымом». И что? Ты бы первый надо мной посмеялся, если бы я отдал «Дым» в их «Дело». Несерьезное, мальчишеское издание. Чего у Катка не отнимешь – так это солидности. «Русский вестник» – солидный журнал; да, ты прав, – консервативного толка, но мне было не до жиру. Сейчас на всю Россию всего два журнала и есть – левые некрасовско-щедринские «Отечественные записки» и правый катковский «Русский вестник». И ничего посредине. Вот разве Стасюлевич начал с недавних пор издавать «Вестник Европы».

– Да, Дима с дымом, Дима с дымом… – казалось, Г. о чем-то задумался; взяв в руки чашечку с черным кофе, он одним глотком вылил в себя ее содержимое.

Между тем, Т., придвинув к себе молочник, добавил в кофе сливок и сахару, взял с тарелки бисквит и стал медленно его жевать, прихлебывая из чашки. Г. продолжал:

– Вот ты, Иван, про Писарева вспомнил. Странный был юноша, от тебя приявший святое благословение на разрушение эстетики.

На протестующий жест собеседника Г. живо отозвался:

– Ну, хорошо, не спорю, не от тебя – от героя твоего, Евгения Базарова. Твой Базаров заменил этому реалисту Христа и религию.

Т. молчал, дожевывая бисквит, и Г. продолжил:

– Года два тому мне написали про его безвременную кончину. Утонул в Рижском заливе, в расцвете лет и чувств. И еще одно имя в том письме поминалось. Женское. Знаешь, наверное, о ком я. Давно хотел с тобой на этот счет переговорить. Ты, Иван, известный сердцеед, Ловелас ты наш Седые Власы, растолкуй же мне, что она такое, что это за серенький волчок и откуда он к нам прикатился…?


Он остановился и внимательно поглядел на собеседника, словно спрашивая: ты понял, о ком я веду речь?

Еще бы не понять! Самое удивительное, что именно о ней он думал, когда ехал к Г. И даже видел ее возле садов Тюильри из экипажа. Скорей всего, не ее, а свою мысль о ней, воплотившуюся в зрительной галлюцинации. Ну да, тому почти два года, как он узнал, что ее троюродный брат, сделавшийся ее возлюбленным, Дмитрий Писарев, 27-летний критик и нигилист, утонул, если не у нее на глазах, то на глазах ее подростка-сына, которого эта женщина вечно таскала с собой. И потом тело утопленника эта несчастная везла на пароходе в свинцовом гробу в Петербург. Как будто мало ей было той первой поездки, когда она сопровождала на родину свинцовый гроб скончавшегося от чахотки во Франции еще одного своего милого, тридцатиоднолетнего Александра Пассека.

Колдунья? Ворожея? Обольстительница-Цирцея, приносящая гибель влюбленным в нее мужчинам? Но ведь и ей не позавидуешь! Два свинцовых гроба на протяжении двух лет! Как не сойти с ума, не наложить на себя руки, как и чем жить после таких потрясений?

Он вспомнил, что одна из героинь М., целительница и певунья, от обрушившегося на нее горя начала пить. Подумал, что часто писатель, сам того не подозревая, в своих сочинениях рисует свое будущее. А вообще он никогда ее не понимал: эта реальная женщина, а не «героиня романа», бывшая одновременно наивной и хитрой, ясной и запутанной, чужой и такой своей, – от него ускользала.

Г. ждал от него ответа, его пальцы гладили черный кожаный подлокотник.

– Ты о М.? Но ведь ты сам знаешь все не хуже меня. Ты по ее поводу переписывался со своей кузиной и подругой детства, Татьяной Петровной Пассек, матерью Александра Пассека. Не под ее ли нажимом ты написал мне из Лондона грозное письмо: угомони, мол, совратительницу юных, нельзя же так бесстыдно вертеть хвостом, что за новая Жорж Санд объявилась в Париже! Краснею, как вспомню, что поддался тебе, написал М. что-то весьма свирепое, зубодробительное. Прочел ей в общем дешевую мораль. А она – возьми да и обидься.

– И ты сразу пошел на попятный.

– Я понял, что не имею права читать мораль взрослой женщине с сыном на руках, труженице, писательнице…

– Договаривай, Иван. Скажи наконец, что сам был влюблен в нее без памяти.

– Возможно, и так. Против нее трудно было устоять. Она имела дар делать с людьми все чего желала. Ты ведь ее видел, она приезжала к тебе в 59-м в Фулем. Что скажешь?

– Скажу, что после нашей встречи решил, что только ей могу прочитать главы о Наташе и о чертовом Гервеге… Тебе их не читал, а ей, практически незнакомой, захотел… старый я мерин… Ну, положим, мне понравились ее рассказы, было в них что-то свежее, цепляющее. Но так вот с бухты-барахты впустить в свое подполье незнакомку?! Здесь при всем моем материализме нельзя не допустить магии и ведовства со стороны сей вдовы соломенной. Кстати, приехала она тогда в Лондон с мужем и с мальчишкой. Муж… но ты, наверное, знаешь, – малоросс-провинциал, из принципа говорящий только по-малороссийски, эдакий увалень, словно специально созданный для ношения рогов. Забыл, как его звали.

– Афанасием Васильичем, он был лет на десять, по крайней мере, ее старше, никак не мог прижиться за границей, все здесь ненавидел, денег не зарабатывал, то есть сидел у нее на шее, его отъезд в Россию в 1860 году был вполне ожидаем.


Мария Маркович (Марко Вовчок)


Т. немного помолчал, повертел пальцем пустую чашку:

– К тому же, я думаю, он что-то замечал, не мог не замечать… да и жили они под конец раздельно, в разных городах, она в Швальбахе, он – в Гейдельберге. Мальчика своего, Богдана, она оставила при себе.

Тяжелый плед сполз с плеч Г., под ним оказался вязаный домашний жилет песочного цвета, лицо его раскраснелось, видно, ему стало жарко – то ли от кофе, то ли от разговора:

– Видел я и сына Татьяны Пассек, вернее обоих ее сыновей, вывезенных ею за границу.

Оба – совсем пустые малые, с пустыми глазами; хоть и нищие, – но с повадками золотой молодежи, начисто лишенные воли, цели в жизни, каких-то нравственных понятий… Татьяна… я в ней сильно разочаровался. Глядя на этих хилых отпрысков, я вспоминал Вадю, Вадима Пассека, своего университетского друга, их отца, Татьяниного мужа. Яблоня породила кислицу. Гора родила мышь. Ты, Иван, только представь себе: Татьяна задумала познакомить своих митрофанушек с моей Татой – на предмет сватовства, а? каково? ты только представь: Тата и эти недоросли. It is monstrous! Но и М. мне непонятна! Что она нашла в старшем Пассеке! Как в такого влюбиться! Ведь сразу видно, слизняк и амеба. Приехал, видишь ли, изучать европейские тюрьмы, диссертацию по ним писать. Я эти тюрьмы на нашей милой родине изучал на своей шкуре. Неужели кто-то думает, что власть захочет завести в России европейские тюрьмы! Да никогда в жизни. По российским понятиям, тюрьма – это тюрьма, а не курорт, изволь в ней мучиться… Нет, слизняк и амеба – этот ваш старший Пассек.

Г. остановился, а потом спросил, словно ненароком, с той же интонацией:

– Скажи честно, ты был с ней… близок?

– Я? …с М? – Т. смешался. Наступила пауза.

– Я понял, ничего не говори, я все понял. – Г. не смотрел на Т. – Можешь оставаться образцовым джентльменом и не выдавать ничьих тайн.

Очень кстати раздался стук в дверь – Наталья Алексеевна просила мужчин перейти в гостиную.

В гостиной горел камин, было очень тепло, разговор шел уже между ними тремя и, может, потому все время стопорился. Наталья Алексеевна говорила о политике – она своей рукой застрелила бы Наполеона Третьего, навязавшего французам ненавистную Вторую империю. Вспоминала революцию 1848 года; тогда, будучи в Италии, она однажды шла со знаменем впереди революционной толпы. Вот и во Франции, она считает, путь к освобождению лежит через революцию. Г., возможно, из чувства противоречия, возражал, что сейчас народу нужны не революционеры, а проповедники и что революции уничтожают все достижения цивилизации и возвращают человечество к его примитивным формам. Т. почти не принимал участия в беседе. Минут через пятнадцать он поднялся.

Г. выглядел усталым, зябко кутался в плед; когда Т. подошел к нему прощаться, пожав руку, спросил совсем по-детски: «Теперь когда придешь, Иван?» И он ответил почти не задумываясь: «Завтра приду, завтра к вечеру обязательно приду». Наталья Алексеевна проводила его до двери, прошептав на прощанье: «Приходите не очень поздно, вечером у Александра повышается температура».

По дороге в гостиницу он все время возвращался к вопросу Г., на который так и не ответил. Его охватило волнение, словно М. сидела с ним рядом в экипаже – и они вместе ехали к нему в гостиничный номер.

Господи боже ты мой, – сколько же было с нею встреч в таком же гостиничном номере – он звал ее запиской, иногда почти ночью, и она приезжала, приезжала по первому зову. Ни разу не сославшись ни на ребенка, ни на дела, ни на присутствие еще кого-то в своей жизни…

Он был тогда бесконечно недоволен всем – собой, Парижем, той, которую считал своей судьбой… А М… О, как умела она прогнать его недовольство, усмирить боль, успокоить душу. Настоящая ворожея – поила его какими-то травяными настоями, о которых говорила, что проверяла их на себе, умела заговаривать душевную бучу, иногда тихо-тихо, чтобы не было слышно посторонним, напевала ему малороссийские песни.

Хотела ли она от него чего-нибудь? Ждала ли, как всякая одинокая женщина, что он соединит с ней судьбу? Он предпочитал об этом не думать. Чем и как она жила? Он этого не знал. Александр Пассек? Несколько раз он его видел. Худой, с впалой грудью и девичьими плечами, миловидный юноша, которому страшно не подходила «тюремная тема» его диссертации. Молчаливый, странный, по-видимому, очень в нее влюбленный.

Почему М. так за него ухватилась? Полюбила? Почему она так резко порвала с ним, тем, которому писала в письмах «преданная вам навсегда»?

Он помнит, как был раздосадован, даже подавлен, так и не получив от нее ответа на свое письмо.

Узнавал о ней стороной – что-то случилось? больна? уехала? Нет, была здорова, жила все в том же Париже. Доходили слухи, что М. с сыном и Александром Пассеком поселились в одном доме, что он болен, в последней стадии чахотки, что она все делает, чтобы его спасти…

То время совпало с устроенной ему русскими демократами обструкцией – они посчитали, что он не больше не меньше, как «слуга царю». От него тогда многие отвернулись.

Но исчезновение М. из своей жизни он воспринимал отдельно, по-особенному. Болезненно и нервно.

В гостинице его ждала записка от Лаврова. Петр Лаврович приглашал в гости, писал, что получил вести из Петербурга – через приехавшую оттуда М. Он дал ей кое-какие материалы для «Отечественных записок». Сегодня она уехала.


Записка выскользнула из рук. Он посмотрел вокруг невидящим взглядом. Из глубины памяти перед ним всплыла их последняя встреча – неожиданная для обоих. Об этой встрече он старался забыть, но она ждала своего часа – и вот всплыла. Через два года после того, как М. перестала отвечать на его письма, он встретил ее в Баден-Бадене, возле Магистрата, она оформляла какие-то необходимые документы для провоза гроба с телом Александра Пассека в Россию.

Она была в трауре, молчалива и сосредоточенна. Он боялся, что она поднимет вуаль, боялся увидеть ее почерневшее, измененное страданием лицо. Она не подняла вуали. Сказала только: «Вам здесь не место, Иван Сергеевич».

И отошла.


Он поднял записку с пола и медленно положил ее на стол. Его мысли блуждали.

Было еще рано, за окном серели сумерки, но он чувствовал себя разбитым и больным. Разделся и лег, решив, что завтра прямо с утра поедет в Баден. Скорее в Баден, в райский уголок, в теплое домашнее гнездо. Туда, где хотя бы на время можно забыть о жизненных бурях и грядущей смерти. Когда-то М. была для него целительницей и ворожеей, спасала от хандры и страха, теперь Баден представлялся ему островком спасения. Мысль об отъезде его успокоила – и он мгновенно уснул.


Безумный Тургель

Коляска остановилась прямо напротив массивных дверей. В свете газовых фонарей и освещенных окон легко читалась вывеска на фронтоне великолепного здания – «Гранд Отель Европа». Приехали. Подбежавший гостиничный слуга открыл дверцу и помог приезжему господину сойти на землю. Тот, в хлипком заграничном пальто на могучих плечах, двигался так медленно и осторожно, словно боялся ступать на переливающийся в огнях фонарей снег. Из дверей гостиницы выбежал хозяин, видно, застигнутый известием о прибытии гостя в разгар застолья, – в одной рубашке, красный, с бутылкой шампанского в руках.

– Эрнест, бокалы!

Длиннолицый тонкий лакей, несший сзади поднос с бокалами, подставил их под струю шампанского. Хозяин чокнулся с гостем.

– С приездом, Иван Сергеич! С приездом, дорогой!

Тот пригубил шампанское, поставил бокал обратно на поднос и заговорил мягким высоким голосом, по-южнорусски широко выговаривая гласные:

– Я, Алексей Федорович, в плохой кондиции, в дороге приболел – подагра проклятая. – Он остановился и, словно показывая, сделал осторожное движение ногой. На лице появилась гримаса боли. – Вот изволите видеть, – инвалид. – В голосе звучали простодушное удивление и насмешка над собой. – Сегодняшний вечер отдыхаю. Увольте меня от гостей и велите принести мне в номер чаю горячего и грелку.

И он, прихрамывая, поддерживаемый с двух сторон хозяином и длиннолицым лакеем, пригнувшись, ибо отличался богатырским сложением, вошел в гостиничную дверь. Сзади слуга нес чемодан, неподъемно большой и такого же необъяснимо заморского вида, как и его владелец.

Номер был на втором этаже, роскошный, для особых гостей. Слуга оставил чемодан в передней, получил положенные чаевые и удалился, а приезжий прямиком проследовал к пышной двуспальной кровати, разместившейся в центре просторного, угловой конфигурации номера, с двумя огромными окнами посредине и слева, завешанными плотными бежевыми портьерами. Освободившись от обуви, скинув пальто, сюртук и оставшись в рубашке и зеленой шерстяной «венгерке», собственноручно связанной его баденской хозяйкой, фрау Анштедт, он несколько минут лежал, не открывая глаз, отдыхая. Женская рука, представлялось ему, гладит его лоб, нежный тихий голос шепчет по-немецки слова любви… О дорогая! Mein libeling! – ему нестерпимо захотелось начать писать ей письмо, описать – в шутливых выражениях – весь ужас, холод и неудобства пути, приключившуюся болезнь, свое без нее одиночество… Но письменные принадлежности лежали в чемодане, добраться до них сейчас он был не в силах. Нужно потерпеть, он еще успеет – вечер долог. Долог как все вечера в этой зимней стране, в этом снежном городе. О, долина Тиргартена, душа рвется к тебе! К твоему покою, уютной размеренной лени, к той, кто одушевляет тебя, превращая один из твоих неприметных уголков в теплое человечье гнездо, полное детских голосов, смеха и музыки. О, долина Тиргартена!

В дверь постучали. Длиннолицый, глистообразный Эрнест в черной униформе вкатил в номер и расставил на чайном столике у окна пыхтящий золоченый чайник, маленький заварной, большую тонкую чашку, разрисованную зелеными драконами, янтарные ломтики лимона на таком же, в драконах, блюдечке, печенье, бисквиты. В комнате запахло хорошим чаем, лимоном, ванилью. – Прикажете придвинуть к кровати? – лакей показал на сервированный столик, слова он выговаривал бойко и чисто. Приезжий, приподнявшийся на своем ложе, отрицательно качнул головой. – Спасибо, любезный, как-нибудь сам доберусь.

Взглянул на белобрысого светлоглазого лакея:

– Из немцев будешь? Вроде тебя Эрнестом называли.

Тот заулыбался.

– Да нет, сударь, мы из Петербурга, из здешних мещан; дома меня Еремой кличут, Еремеем. Это Алексей Федорыч, оне все Эрнест да Эрнест. Штобы постояльцы думали, что у нас все как в ихней Европе.

– А что, немцев да французов нанимать дороже станет Алексею Федоровичу?

– И дороже, да и незачем. У нас народ расторопнее. Пока немец повернется, русский уже кругом обежит.

– Грамотный?

– Я-то? А как же. В приходской школе обучался и при гостинице курс проходил – от буфетного мальчика до лакея.

Он приосанился. Приезжий снова внимательно в него всмотрелся и обнаружил, что тот совсем еще юнец, лет двадцати двух, не более. А Эрнест-Еремей, набрав в тощую грудь воздуху, вдруг выпалил:

– Я, сударь, читал историю, что вы напечатали в книжке. Про немого и его собаку.

– И что скажешь?

– Вы уж не обижайтесь, сударь: неправда это, чтобы немой при барыне служил. Да и коли правда, когда все это было? При царе Горохе. Считай уже четвертый год, как народ у нас свободный. Что теперь про неволю вспоминать!

При последних словах он подбежал к барину, который, с гримасой боли пытался приподняться с постели, и бережно довел его до стула.

– Если вам чего надо будет, нажмите на звоночек – я тут недалеко. Меня Алексей Федорыч к вам приставил, – и Ерема, явно довольный собой, удалился.


Приезжий сделал глоток из китайской чашки, тепло разлилось по жилам, но чего-то недоставало. Опершись на стул, он поднялся и на зыбких ногах прошел в переднюю, к чемодану. Вынул из него тетрадь с листами писчей бумаги, письменный прибор, фланелевую пижаму, теплый ночной колпак; порывшись, на самом дне чемодана нащупал пузырек. Спиртное было ему запрещено докторами, но ликер он прописал себе сам. Святое дело – после долгого хождения по болотным кочкам, после бесконечного охотничьего дня, с его азартом, злостью, усталостью и тайным торжеством, с его окровавленными утками, приносимыми Дианой, – присесть на гудящих ногах к огоньку и добавить в закипевший чай или хоть так отхлебнуть глоток терпкого, продирающего нутро ликера. Последние годы неизменным его спутником на охоте был Луи, муж Полины. Луи тоже уважал ликер и, если напрячь память, то вспомнится, что этот пузырек был подарен им. Но лучше эту тему не продолжать, не касаться этого уголка памяти. Иначе…

Луи был частью жизни семьи, частью ее жизни, мужем, отцом ее детей. Но когда он думал о Полине, Луи для него словно не существовал, он стушевывался, улетучивался, уходил в тень. Собственно, она досталась Луи случайно. Молоденькая, подающая надежды певица из семьи бежавших из Испании певцов, нераспустившийся бутон, готовый выбросить невиданный цветок, – директор Итальянской парижской оперы увидел, замер, сделал предложение. И какие бы чувства он ни испытывал, – а этот уже тогда немолодой солидный человек обожал жену всю жизнь, – с ее стороны это был брак по расчету. Без сомнения, всякой начинающей карьеру артистке нужен импресарио, руководитель, мудрый советчик. Если все эти роли выполняет влюбленный муж, занимающий высокую должность в музыкальном мире, хорошо образованный и обеспеченный, – это ли не счастье для певицы! Тогда все силы она может отдать главному своему делу – пению. При всех достоинствах, а их у него была куча, Луи не был достоен ее, Полины. Как не достоен ее он, как не достоен ее тот, голландец, старик, с еврейским носом крючком и острыми сверкающими глазками, художник. Вот к нему, не к мужу, он ревновал ее мучительно, безумно. Тот, писавший ее портрет, был талантлив, одинок, жил своим искусством и в этом смысле был ей вровень Он видел, что и она увлечена, – хотя тот был почти вдвое ее старше, – что место с нею рядом занято. Ему пришлось тогда отступить, уехать, попробовать забыть, отвлечься, найти замену… Не получилось. Да и старик-художник, по воле судьбы, умер, исчез с его пути.

Скорее всего, само небо определили ему ее; было что-то в ней самой и в ее пении, что вынимало из него душу, наполняло ее восторгом и чувством сопричастности к великой неизреченной тайне бытия.


Полина Виардо


Говорили, что она некрасива, уродлива, что не на что посмотреть. Он, так чутко относящийся к красоте, знающий в ней толк, не хотел бы изменить в этом лице ни единой черты. И ведь не случайно, что соперником его был именно художник.

Было в этом неулыбчивом тяжелом лице, во взгляде огромных, странно выпуклых темных глаз что-то манящее, притягательное, волнующее. И еще голос – низкий альт, с горчинкой померанца, накрывающий волной, не дающий опомниться, выносящий за пределы зала, театра, мира, – он колдовал, завораживал. Разве сравнится с этим обыкновенная красота? Красота обыкновенной женщины, ну хотя бы Авдотьи Панаевой, приворожившей его бывшего друга Некрасова? Нет, конечно. Как ни хотелось бы красавице Панаевой записать и его в полк своих обожателей-литераторов. И дело совсем не в гипнотизме, не в приворотном зелье, не в колдовских чарах «цыганки», о чем в один голос твердили и твердят бывшие и нынешние его приятели и их подруги – Николай, Афанасий, Яков, – дело в том… В чем же, собственно, дело? Он прикрыл веки и услышал начало Lieder, пропетого ее голосом. Это была их песня, шубертовский Der Doppelgänger «Двойник», при звуках которого на глаза обоих набегали слезы.

На страницу:
5 из 6