bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 5

Председатель нахмурился:

– А я не понимаю разве?.. Но как быть, ума не приложу.

Сад Шлянин разбил не на своем огороде, а в …овраге. Черноземная Тамбовщина всегда страдала от вешних размывов. Снега в те годы выпадало много. Весной таял дружно: толкнешь палкой в сугроб, а под ним ручей. Ну, и сносила вода податливый чернозем. Одной весной прожурчал по земле ручей, второй, третий – вот вам и овражек, а потом и глубокий овраг. И пропала земля. И унесло ее в моря-океаны.

В таком овраге Николай Шлянин и разбил сад. С одной ногой вечерами укреплял кольями спуски, делал терраски, высаживал на них деревца. В сушь поил деревца водой из бочки; баба его ругала: опять всю воду, одноножка, из колодца вычерпал. И лет через семь такой сад вырос, что и барский ему в подметки не годился. Мы частенько наведывались в шлянинский овражек. Он не очень-то охотился за нами; ругался только, если мы не срывали яблоки, а трясли яблоню. Напихивали яблоки за пазуху, устраивались поблизости и били яблоко о колено до тех пор, пока оно не взбухало соком. Прокусывали дырочку и выцеживали сок.

За этим занятием однажды нас и застал Шлянин. С хворостиной. Мы, конечно, как воробьи упорхнули. Куда ему с одной ногой за нами. В тот же день Шлянин пожаловался отцу моему: мол, пусть едят, но трясти яблоню не надо, все не возьмут, только добро испортят. Вот, Андрей, сказал Шлянин, хворостина тебе, поучи своего мальца. А отец-то в сравнении со Шлянином тогда был сам малец, стыдно ему стало, и огрел меня, да сгоряча хлестко огрел, стежка на попке неделю не заживала. И сказал: «Узнаю, что по чужим огородам шляешься, исполосую всего». Мать поддержала: «Батя говорил, он и по колхозному саду шарится». И строго мне: «Тебе, что, своих яблок не хватает?». Отец взглянул на меня и вроде как бы обреченно сказал: «Правду Шурка говорит: бык. Глянь, стоит, набычился».

Когда они занялись своими делами, я вышел из хаты и устроился под любимым лопухом. Боль утихла, я стал представлять, как вырасту, стану летчиком, и однажды посажу самолет в деревне, прямо на дорогу у нашей хаты; как спрыгну с крыла в шлеме и протяну матери и отцу толстый сверток с селедкой. Как сбегутся соседи, и я каждому дам по селедке, а тетке Марфутке и Тоньке – две. И мать с отцом загорюют, а потом и заплачут, скажут: прости, что обижали тебя. И отец сломает хворостину пополам, и еще раз пополам.

Мое воображение нарушил зов матери:

– Валька!.. Валька!.. Андрюша, куда он делся? Глянь, не на пруд ли сбежал?

Отец, собираясь на пруд, взял вершу и заметил меня под лопухом.

– А ну, вылазь. Пойдем вершу ставить.

Вершу мы вместе с отцом сделали. Я натаскал домой свежие ветки, содрал с них лыко, помог отцу сплести сначала малую, а потом и побольше «корзины» в форме конуса. Отверстие в большой «корзине» затыкали глиной, обернутой в тряпицу, а в саму мышеловку помещали или жмых, или корочки хлеба. Гольяны и вьюны через отверстие малой «корзины» попадали в большую, и не догадывались, как оттуда выбраться. Часа через два мы снова пошли на пруд. Я вытащил вершу, в ней было десятка полтора гольянов. Мать залила их яйцами. Это был наш ужин.

…А сад Шлянина зарос крапивой, одичал. И только в хрущевские времена отменили налог на яблони. Но к тому времени овраг расширился, терраски размыло, корни оголились. Все засохло, снесло в овраг дождями и снегом. Пропал сад. Даже хворостины Шлянин не нашел бы, чтобы пугануть ребятишек.

Вспоминаю владимирских мужиков и понять пытаюсь, чего в русском мужике больше – добра или зла. И приходит такая мысль: русский мужик, он ведь краев не видит. Ни в добре, ни в зле. Сегодня отдал последнюю рубаху, а завтра снимет с другого, да еще и рожу набьет: дескать, а чего сам не снял. Схитрить, промолчать бы иной раз, а он кроет правду-матку в глаза. И тут же молчит, терпит то, что никто другой не стерпит. И тоскует русский мужик, тоскует часто и много. А о чем тоскует, и сам не ведает. Откуда все это в нем? Может, от равнины русской, у которой нет границ? Глядишь-глядишь вдаль, а берегов-то нет. Как же найти в себе самом берега, если на русской равнине их нет?

Как я чуть ли не стал Павликом Морозовым

Голод – тиран человека, повелевающий всем и вся, выводящий из человека все, привнесенное Богом. И даже не угроза смерти движет человеком, убивающего брата из-за куска хлеба, а физические страдания, которые он не может перенести. Ведь и посты есть ничто иное, как проба человека Богом. Справишься с призывом своей плоти или нравственные сбережения пустишь под откос? Постись, когда в закромах есть хлеб, а во дворе гуляет барашек, готовься к испытаниям, когда и мышь не найдет у тебя зернышка.

Во Владимировке и в самые голодные месяцы не было случаев каннибализма, но приворовывать не стеснялись. А у кого можно было тогда убавить? Да только у колхоза. Однажды весной, когда заканчивали сев зерновых, я направился с обедом то ли к матери, то ли к отцу, а, может быть, к ним обоим. Поспешная выдалась весна; солнце пригревало по-летнему, трава-сорняк вдоль дороги успела подрасти. Впереди за поворотом увидел повозку, которой правил недолговечный муж нашей соседки, тетки Марфутки. Меня он, наверное, по моей малости, не заметил. Телега была загружена десятком длинных узких мешков с семенным зерном. И вижу, берет он мешок и в канавку под траву кладет, землей припорошил. Огляделся, заметил местечко взглядом и дальше поехал. Я сидел в укрытии, пока телега не скрылась за бугром. А почему укрылся, сегодня объяснить не могу. А тогда был какой-то смысл…

Нынешние ребята думают, что булки на деревьях растут. А деревенская ребятня между делом и забавой получают знания о земле, которые всю жизнь потом хранятся в памяти. И хотя мал я был, а знал, что из одного зерна вырастет колосок в тридцать, а то и больше зерен. И получалось, что мужичок не один мешок пригреб, а все тридцать. Я не сказал о краже отцу и матери при всех. Что-то сработало в мозгу мальца. Не сказал.

А когда родители вернулись с поля, расписал все в картинках. Да еще прибавил что-то о колосках, которые пионеры собирают осенью после жатвы. Родители переглянулись. Мой пионерский порыв их, видно, смутил. «Ты, Валь, – неожиданно мягко обнял меня отец, – помалкивай об этом. Видишь сам, Тонька-то какая… Вот-вот помрет. А теперича может выжить. – И помолчав, решил убедиться. – Не сболтнешь»? «Не, – испугался я за Тоньку. – Никому не скажу, даже Тоньке». «Тоньке особливо не говори».

Этой же весной председатель застукал бабу, которая отсыпала семенного зерна в карман телогрейки. Баба попалась боевая, языкастая.

– А ну-ка, Лизка, показывай, что у тебя в карманах, – наседал председатель. И сам попытался проверить ее карманы.

– А накось выкуси! Ты, что, прокурор, по карманам не своим шарить?

Председатель обозлился:

– Сымай, говорю, телогрейку, вытряхивай!

– Сам сымай, – кричала баба. – Тебе не привыкать сымать с нас… Вон с Зинки начинай, она ждет не дождется.

Все заулыбались-заусмехались, кто про себя, а кто и пошире: на селе разве амуры схоронишь?

– Язык – помело, – председатель смущенно отступил в круг мужиков. – Не знает, чем рыскует. Да за карман зерна на десять лет засадят!

Да, приворовывали во Владимировке, не без того. Но приворовывали от безысходности. Отец как-то в зиму был поставлен сторожить амбар с зерном. Хранилище стояло на сваях; это чтобы снизу поддувало, пол не гнил, а вместе с полом и зерно. Ключей от амбара у него, конечно, не было. Работа его заключалась в том, чтобы днем и ночью наведываться к амбару и смотреть, не взломан ли, не потревожен ли еще каким-то образом. Приходит однажды зимним вечером, в кармане пшеница. Как, откуда?

– Гляжу, мышь юркнула под сваю, нагнулся, а там горка зерна прямо на земле. Я ее в карман, глядь, а из амбара новое посыпалось. Уперлись зерна в горку – и сыпаться перестали.

– Ой, Андрюша, узнают…

– Да как узнают? Я снежком присыпал, не увидят. А увидят, что ж, не я дырку сделал. Может, сама откуда взялась, а может, мышь прогрызла.

Так отец до весны и приносил по две горсти пшеницы; мелко-мелко толкли ее в ступе на ужин.

А Шурка, старший брат, наловчился воровать молоко. И надо же так выдумать: поставит мать горшки с молоком в погреб, чтобы отстоялось, чтобы сверху сливки снять и затем из них масло получить. По-моему, килограммов десять масла надо было сдать с коровы – такой налог установила власть. И удивляется мать:

– Налью полный горшок, а каждый раз на два-три пальца меньше в горшке. Куды девается, ума не приложу. Грешила на кота, так он ведь сливки и слизал бы. А сливки наверху, никто не трогал.

Шурка же просто поступал: лез в погреб с соломинкой из-под ржи, аккуратно протыкал слой сливок сбоку. Помногу и отпивал, как раз на два-три пальца из каждого горшка. Когда я однажды увидел его за этим занятием, он пригрозил:

– Скажешь, бык, на тракторе не прокачу. – Подумав, позвал. – Спускайся, только скорей. С этого горшка не пей, вот с этого. Хватит – заметят.

Пришла ранняя весна, потекли вешние ручьи в пруд, лед поднимался наверх, разваливался на большие и малые льдины. Вскоре плотина не выдержала, образовался в привычном месте промой, льдины медленно двигались к плотине, подхваченные тихим течением. Для нас это время желанное. У многих были необычные коньки: расколотый пополам чурбачок от яблони или груши, затесанный снизу так, чтобы можно было «подковать» чурбачок металлической толстой проволокой в два ряда. Всякими разными способами крепили валенки к чурбачкам и так катались. В основном, весной. На поверхности льда образовывался тонкий слой воды, лед выравнивался, скольжение было отменным, а тут еще с кончика пруда тянул ветерок, иногда и сильный. Мы расстегивали одежку, раскрывали полы крыльями-парусами, и ветер гнал нас от кончика до плотины. Успевали только перескакивать с одной льдины на другую. Опасность была, но почему-то родители разрешали нам эту забаву.

Накатавшись, я прибежал домой. Сопли до пупка. Мать сидела с теткой Марфуткой. В хате тепло, на полу свежая солома.

– Ох, назябся, небось? Сморкайся, да за стол. Провалиться в воду ведь могёте… – И к тетке Марфутке. – До войны еще было… Купили Шурке сапоги, лет пять ему было. Весной обулся, и так они ему прилюбились – насмотреться не может. Я у печки суетюсь, глядь, а его во дворе нету. Где?! И вроде бы Господь надоумил: на пруду. А плотину, как нынче, прорвало, льдины от берегов отошли. Бережок напротив нас, знаешь, крутой; стоит Шурка прямо у воды, пробует воду сапогом. Я, чтоб не напугать, тихо, ласково зову: «Шур, поди-к сюда, чего дам…» Только он отошел от бережка, я его хвать: «Ты что тут делаешь? Утопнешь!» А он мне: «Мам, рази в сапогах можно утонуть?».

Тетка Марфутка, глядя на меня, скорбно покачала головой:

– Еще как утопнешь… За милу душу

Я же, пока они вели разговор, уплетал выставленные матерью на стол две еще горячие пышки, запивая их «чаем» с кончика пруда, прикусывая рафинадом коричневого цвета. Гадал: откуда взялись булки и сахар? Может, две горсти пшенички, приносимые отцом почти каждый день, сберегли свой хлебушко к весне? Не знаю. Взбираясь на печку, сказал матери:

– Мам, а Сталин, наверное, каждый день так ест.

Школа и забавы

В школу пошел в год окончания войны – в 1945-м. Но походил недолго; как только припорошило снегом, приморозило, школу пришлось бросить. А причина такая: нечего обуть. Осенью, до октября-ноября, бегал в школу босиком. Идешь по осенней грязи, а она между пальцами просачивается – жидкая, холодная. Не припомню, чтобы по поводу моего оставления школы шли какие-то разговоры дома или в самой школе, хотя начальное, (а, может быть, и семилетнее?) образование тогда было обязательным. Но через год, в 1946-м, нашлась и какая-то одежка, и обувка. Из учителей запомнились учитель… французского языка, Елизавета Гурьяновна и муж ее – директор. Последний запомнился и тем, что во время прорыва плотины на большом пруду попытался сократить расстояние, перейти по движущимся льдинам, опрокинулся в воду, жалобно, но как-то уж больно равнодушно, прощался с жизнью: «Прощай жена моя, Елизавета Гурьяновна, прощай дочка моя Галина!.. Не поминайте лихом мужа своего и отца!» Впрочем, учителя спасли: багром за телогрейку зацепили. Но и когда он оказался на берегу, дрожа и скуля, продолжал прощаться с женой и дочкой.

Жена его, чуть ли не на голову выше муженька, характер имела властный, наружностью напоминала барыню. А что, и впрямь могла быть дворянского рода; кроме наружности на это указывало и ее, заметное и для детей, высокомерие. Мы не то что боялись, а, скорее, не уважали ее. Через 22 года я оказался с ней в одном автобусе, который вез пассажиров из Мучкапа. Я, кажется, узнал ее, но не был уверен. Напротив Владимировки шофер высадил меня и несколько человек, в том числе, сошла и она. Теперь сомнения отпали. Я поздоровался, назвал себя, сказал, что учился у нее до шестого класса. Но она не проявила никакого интереса, не задала даже дежурных вопросов. Увы, я не решился спросить ее о дочке Гале, в которую когда-то был влюблен. От не веяло холодом.

Откуда взялся в 1946 году во Владимировке учитель французского языка – есть ли на свете более непростой вопрос!? Учитель и выглядел как классический француз: невысок, тонко сложен, черняв, с узкими усиками. Носил отутюженный костюм (чуть не сказал – фрак), галстук, хромовые сапоги без единого грязного пятнышка (при нашем-то черноземе!). Господи, какая судьба забросила юношу в нашу деревню, как ему удавалось жить в отутюженном костюме и начищенных сапогах рядом с нами! И как, наверное, сражался он с собой, чтобы не впасть в меланхолию, не научиться пить самогон!

Перебивался я с тройки на четверку. Родителям до моих оценок и дела никакого не было; мать даже иногда говорила: «Валька, не читай много, голова заболит». Да и что было читать в те годы в нашем селе? Какие и были книги, мужики, наверное, на цигарки перевели. Я детские книжки впервые прочитал своим сыновьям: Чуковского, Барто, Киплинга…

Увы, мы были лишены наслаждения чтением и, наверное, это не прошло бесследно. Провалы в чтении детских книг, а затем и мировой классики, по-моему, что-то очень важное убавляет в человеке. Я этот ущерб восстанавливал десятилетиями. И теперь понимаю, что непрочитанная великая книга снижает чувствительность, а это затем вредит человеку всю жизнь. Однажды, слушая симфоническую музыку в свердловской консерватории, я неожиданно для самого себя, почти физически почувствовал, как вырастают крылья. И легко, бесшумно летел в эфире в сиянии переливающего света, впитывая запахи невиданных цветов, слыша таинственный шепот звезд. Но продолжался полет, может быть, две-три минуты. Всего-то. Я так же неожиданно спустился с небес и услышал гармонию звуков, разговор рояля со скрипкой. Все было прекрасно, но, увы, я уже не летел. Прошли десятилетия, а я помню то наваждение и жалею, жалею, что оно не повторяется. Что-то потерял безвозвратно. Нет, не потерял – не обрел. Не так ли многие лишены таланта наслаждаться певучестью языка Гоголя, поражаться тонкой и безжалостной способностью Достоевского проникать в душу, и ворошить, ворошить в ней скарб до тех пор, пока не закричит человек от боли и страдания: «Хватит, Господи, познал себя до самого дна, грешен я!» И не сможет, нет, не сможет человек после этого жить прежней жизнью. Остановится перед преступлением, почувствует уколы совести, научится прощать. Да, без великой литературы и искусства человек перестает быть Человеком.

Однако, как же далеко я ушел из своей Владимировки, где не было ни библиотеки, ни музея, ни выставок. Чем же жили владимирские мальчишки и девчонки, что видели их глаза, что заполняло их безыскусные души и сердца?

Я сейчас скажу, наверное, ересь, но мне хочется ее сказать. Много позже я оказался у могилы Рафаэля, на плите которой высечены слова: великий художник вступил в состязание с самой Природой и превысил ее мастерство. Конечно, в этом утверждении много, даже чрезмерно много пафоса, впрочем, оправданного, но смысл, смысл какой! Человек состязается с самим Творцом и мы, сравнивая творения, осмеливаемся сомневаться в том, у кого создания прекраснее. Мы допускаем, что творение Рафаэля прекраснее Природы. Мы, деревенские мальчишки, не догадываясь о состязании Рафаэля с Богом, Мы с утра и до ночи, зимой и летом постоянно жили в музее, созданном Природой. Весеннее молодое солнце, ночная бездна звезд, висящих так низко, что, кажется, встань на цыпочки – и сорвешь самую крупную… Покрытый белым покрывалом майский сад, осенняя дорога, припорошенная блестящей при полной луне серебром-соломой. Яркие васильки, осока на кончике пруда и даже любимый мною лопух… Все это детская душа впечатывала в какое-то особое свое место, сберегала и угодливо перелистывала образы и тогда, когда было ей, душе, хорошо, и когда ей было плохо.

И игры, забавы столь же естественно сходились с Природой. Искусственных, купленных в магазинах игрушек ни у кого не водилось. Мы подражали жизни, которая шла на наших глазах, повторяли ее. Например, вымывали из норки жука, надевали на него сделанное из нитки «ярмо» с «оглоблями», и возили былинки, будто бы скошенное сено. Из привезенного жуком «сена» складывали «стог». Когда жук изрядно уставал, отпускали его на волю. Любили играть в лапту. Еще одно занятие летом: кто дальше нырнет. Я не раз оказывался в победителях, потому что приноровился «бегать» по дну нашего неглубокого пруда, а не плыть. Зимой катались на «лыжах» – досках от бочки. Однажды я на таких «лыжах» угодил прямехонько в прорубь, пробитую для пойки лошадей. И случилось это на глазах отца, который шел из конюшни домой. Вытащив, он сначала с испугу огрел меня по мягкому месту, а потом бегом отнес домой. На краю деревни рос одинокий дуб, в тени которого мы проводили много времени. Скакали по его могучим ветвям словно обезьяны, даже в прятки в кроне играли – такой он могучий и скрытный.

Около этого дуба я однажды одержал важную для меня победу в драке. Парень с другого конца деревни был на полголовы выше меня, широкое плоское лицо напоминало совковую лопату, густые жесткие волосы торчали пучками во все стороны. Звали его Васькой. И вот стоило ему появиться в нашей толкучке, как тут же он находил причину придраться ко мне. Атаковал необычно, как это делает молодой бычок: нагибал голову вперед, разбегался, стараясь ударить головой в живот. Чаще всего я спасался бегством. Он и не преследовал меня; доставало и то, что я исключался из игры.

В очередной раз я издали увидел его, сердце затрепетало, но что-то заставило меня сказать себе: дерись! Васька направился ко мне; обычно я пятился, отступал, но на этот раз не двинулся с места. Васька удивился, нагнул голову и разбежался. И когда голова его готова была врезаться в мой живот, я чуть подпрыгнул и врезал коленкой по широкому лицу. Из носа потекла кровь, не закапала, а потекла. Васька размазывал ее ладонями и …горько плакал. Я же, увидев кровь, испугался до смерти. Несколько дней сидел дома; мне казалось, что Васька задумал что-нибудь страшное. Однако все вышло наоборот: теперь уже Васька опасливо следил за мной, когда нам приходилось встречаться.

Прощание с деревней

В конце 1952 года, в декабре, были оформлены разрешительные на выезд документы и мы – отец, мать, я (брат за год до этого был призван в армию) – на деревенском «такси» поехали в Мучкап, районный центр. Лошаденка с трудом тащила сани с четырьмя пассажирами. Вез нас все тот же дед Кирсон. Дорога мало накатана, а в некоторых местах занесена боковым ветром, так что отец и мать часто сходили с саней и шли пешком. Дед Кирсон изредка понукал кобылу:

– Ну, двигай-двигай, стерьвя. Ишь, токмо лопать готовая. – Закрутив новую цигарку, продолжал интересоваться. – А чего там, за Бакалом, люди делают? чем живут?

– За Байкалом, дед Кирсон, – поправил я.

– Один хрен… Ты думаешь, коли по-другому назовешь, жизнь поменяется? – И к отцу. – Ты вчерась говорил, что днёв десять на поезде ехать; эта ж скока километров будет? Небось, тыща.

Отец пожал плечами:

– Егор писал, они ехали две недели. В шахтах там что-то добывают. Что, Валька?

– Олово.

– Дед Кирсон с сомнением поглядел на отца:

– Тебе только в шахту… Одна душа в теле осталась. – Повернулся ко мне. – А что это олово, зачем она?

– Не знаю, железо какое-то.

Замолчали. И долго молчали, думая о своем. Мать нет-нет да вытирала слезы, отец смолил одну цигарку за другой. Что-то ждет нас в далеком краю, в поселке со странным, непонятным названием – Шерловая Гора? А на меня вдруг напала, нет, не тоска (я по-мальчишески радовался предстоящим изменениям), а как-то защемило сердце, захотелось, чтобы что-то осталось в памяти, в глазах застряло. Чтоб это «что-то» впечаталось и ничем не могло быть смыто. Но что? Поля, поля, прикрытые толстым слоем снега, ни одного деревца, ни речки, ни ручья, ни птички. И небо – без облаков, серое. Полозья саней поскрипывают под тяжестью переселенцев и деда Кирсона, иногда фыркала кобыла да испускала лишние газы из-под хвоста.

– Стерьвя. С овса бы не пердела, – пожалел Кирсон кобылу.

И опять – тишина. Все при своей думе. Я все жаждал встретить приметное место, запомнить его, чтобы там, в неведомом мире, тосковать по нем. Но – равнина, снежный покров, и ничего больше. И, наконец, на извороте санного пути, в метрах пяти от него, я увидел торчащий из-под снега уцелевший кустик чертополоха ли, лебеды, наполовину увязший в снегу. Его тонкие высохшие веточки были так одиноки, и такая безысходная печаль вытекала из них, что я… обрадовался: вот что я запомню на всю жизнь! И что же: помню дуб, омут, пруд, покрытый лепестками, лопух, а закрою глаза – не вижу их. А высохшие веточки чертополоха, закрою глаза, вижу. Чудно! Что-то тогда царапнуло сердчишко.

В поезде первые два-три дня я не отходил от окна, но вскоре наскучили однообразные станции, вокзалы, ландшафты зимней русской Европы. Монотонно стучали на стыках рельс колеса, не удивлял пронзительный гудок паровоза, свыклись, наговорились друг с другом дальние пассажиры. Я все чаще мысленно возвращался в нашу хату, мне хотелось походить по свежей соломе, сбегать к тетке Марфутке за ножницами, поговорить с Колькой Зимариным. Оживился, когда въехали в горы. Не уральские, приниженные временем, а байкальские, уносящиеся в небо, поросшие огромными соснами. В те времена железная дорога шла вплотную к берегу Байкала; поезд то и дело нырял в тоннели, выныривал оттуда с шумом и гудками. Байкал еще не встал, волны тяжело ворочались, перемалывая шугу. Недавно присоединившийся к нам пассажир заметил:

– Дня через два-три встанет.

Кто-то спросил:

– Поздновато, однако, паря.

– Ветры. Да и останови-ка его. С норовом священное наше море. Скоро к Слюдянке подъедем. С полчаса стоять будем: паровоз меняют. Кто желает омулем с душком побаловаться, пожалуйста. Продают.

– А как это «с душком»? – спросила мать.

– А посол такой. Дадут немного потухнуть, а потом в соль.

Мать посмотрела на отца:

– Может, попробовать? Отец вопросительно посмотрел на спеца:

– А сколько стоит?

– Да не дорого. Советую: попробуйте. Его, омуля с душком, только в Слюдянке и можно купить. Больше нигде не сыщешь.

После Слюдянки в вагоне осел на многие часы специфический запашок. Поезд опять то нырял, то выныривал из тоннелей. Уже значительно позднее, лет через двадцать пять, мне довелось встретиться с бывшим строителем этой – Кругобайкальской – дороги. Лет ему было уже под девяносто, обитал он в мерзком приюте стариков. Он хорошо помнил те годы (а это начало двадцатого века), хвалил работу, а особенно зарплату. Ему было за тридцать лет, когда он пришел в артель.

– Получали по рублю и более за день, копеек тридцать шло на питание и спирт. Спирт приносили из Китая; китайцев так и звали: спиртоносцы. Ведро спирта на артель брали, мяса завались – буряты продавали. Хорошо жилось, так уж никогда больше не довелось жить.

Артель грызла тоннель с двух сторон, и старика по сию пору удивлял тот факт, что встретились бригады под скалой в одной и той же точке.

– Инженер был из Италии… Смеялись мы над ним, кротом звали. Как это можно в скале увидеть, куда мы рубаем, а куда с другой стороны? А вышло по нем – встретились лоб в лоб.

От Байкала до Читы ландшафт примерно одинаков: горы, где пониже, где повыше, сосна, ель, береза. А после Читы поезд оказался в степях Даурии – месте ссылки декабристов и страстного старовера протопопа Аввакума, прибывшего сюда под конвоем по реке Ингоде задолго до нашего путешествия.

Зимняя степь оставила жуткое впечатление. Невысокие сопки плавно переходят одна в другую, образуя низины или, как их называют в Забайкалье – пади. Земля, каменистая и песчаная, покрыта тончайшим слоем снега, да, впрочем, и не снегом, а инеем; виднелись в земле трещины, которые образовались из-за резкого перепада температуры. На небе ни облачка, но солнце тусклое, потому что воздух заполнен мелкими искрящимися льдинками. Трава высохшая, серая. Ни одного живого существа, ни одного деревца, ни одного кустика.

На страницу:
3 из 5