Полная версия
Молитва на ржаном поле
Тамбовщина, плодородный черноземный край, где, как говорится, сунь палку – вырастет плетень, голодала страдальчески, безмерно, жестоко. И теперь порой испытываю те ощущения: тянущуюся боль в животе, меркнущее сознание. Тогда приспособился: если подтянуть колени к подбородку, то сосущая боль чуть притихнет и на минутку перестанешь испытывать ее, немножко отдохнешь, отдышишься.
Как-то во время этих мучений постучали в окошко. Отца не было. Мать выглянула в дверь. Весна совсем навострилась, теплело, солнышко все ласковее посматривало на землю, на людей (впрочем, весна – самое страшное время для нас, потому что все запасы заканчивались). У дверей я увидел пять-шесть женщин, одетых в черное.
– Хозяюшка, подай чего-нибудь.
Мать показала на меня и на двоюродную сестренку, двумя годами моложе меня:
– Вона синие лежат, не знаю, сёдня аль завтра помрут. Ничего нет, милые. Идите дале. У нас тут в селе некому подать.
– А вон мослы лежат. Подай хоть их.
Мослы эти – остатки от теленка, которого пришлось прирезать, потому что он подыхал.
Мать удивилась:
– А что вы с ними делать станете?
А мы их разварим, покрошим – вот и ужин.
Мать разделила косточки пополам. За надоумку одну половину отдала старушкам, а другую оставила. Варила их, наверное, неделю; как затопит печь, так чугунок с косточками туда. Что из этого получилось, забыл, зато помню, что косточки того теленка надоумили сварить «наваристый» бульон из его кожи. Кожа лежала на чердаке. Нарезали ее на лоскуты и – в чугунок. Когда разварилась (все же не кости), порезали помельче, получились вроде бы лапши. Еще поварили. И, наконец, мать разлила бульон по мискам. И все удивлялась: «Глянь-ка, глянь… Жиринки». И впрямь, редкие блестки жира плавали в воде. Но сама кожа не поддавалась зубам, пришлось проглатывать ее не жуя.
Наверное, той же весной, а, может быть, и другой, мать согнала нас, синюшных, с печки:
– Сходите во двор, солнышко пригревает, ручейки потекли, рыбку поймаете.
Мы оделись и вышли. Солнышко, и правда, пригревало, снег оседал чуть ли не на глазах. Я взял палку и попытался проткнуть сугроб. Удалось. Через дырку увидел, как под снегом бурлит темно-зеленая вода. Она быстро съедала снег, дырка расширялась. Я подобрал прутик и опустил его, как удочку, в ручей в надежде, что вот сейчас выпрыгнет пескарь, а то и сам карась. Не выпрыгивали.
– Вишь, рыбки все уплыли в пруд, – сказал Лиде.
В сторонке стоял стожок травы; солнышко подогрело траву, и от нее исходил запах лета. Мы начали ковыряться в ней. Но прежде, чем сказать о том, что нашли в стожке, расскажу, как заготавливали прокорм для коров в нашей деревне. Лугов, сенокосных угодий во Владимировке и во всех окрестностях не было. Все занято под рожь, пшеницу, свеклу, картофель, подсолнечник. И чем кормить кормилицу? А то, что корова спасла от смерти сотни тысяч, а, пожалуй, и миллионы людей, это понимали даже в Москве на Ближней даче. Поэтому и не было дворовой разверстки на мясо. А на масло, между прочим, была.
Так вот наш стожок заготовлен и принесен на горбу мамой. Когда подрастала свекла, женщин гоняли на прополку. Не короткие две-три грядки бабы, горбясь, пропалывали до конца поля и, возвращаясь к другому концу, подбирали повядшую на солнце траву. И опять принимались за прополку, и опять подбирали сорняк. А вечером вязали эту травку и несли во двор. Там трава подсыхала, ложилась в копешку. Мог еще отец, когда косили хлеб, срезать краюшки ржаного поля, заросшие васильками. Вот тут-то и попадались нечаянные стебельки ржи или пшеницы.
В стожке мы с сестренкой и рылись. Рылись-рылись, и вдруг я заметил колосок, а в нем несколько зернышек. Еще поискали и еще нашли. Зайдя в дом, полезли на печку греться. Разделили поровну зерна. Я предложил Лиде разжевывать зерна, но не съедать, чтобы потом из жвачки слепить хлебцы. Сглатываю слюну, терплю изо всех сил, чтобы не проглотить. С трудом сдержался! Хлебец получился размером меньше детского мизинца. Оглянулся на сестренку. По ее щечкам катились слезы. Не одна-две-три, а ручейком, беспрерывно:
– Я не вытерпела, съела, – прошептала она.
Что-то великое внесено в человека, наверное, и впрямь, Богом! Я разделил свой хлебец пополам:
– На, я уже облопался.
Мы отщипывали малюсенькие крошки, клали их на краешек языка; я и сегодня порой ощущаю в себе зов, и даже не зов, а требование жизни поддержать ее хотя бы крохой хлеба насущного. Жизнь, думаю теперь, на самом-то деле отделена от человека невидимой нами чертой: она сама по себе, а человек, в которого поселилась, сам по себе. И смерть в человеке живет сама по себе. Как и жизнь, поселяется она в нем с момента зачатия, и ходят-ходят рядом неразлучные.
С 1942 по 1947 год (страшный голод был в 47-м) я мог и, думаю, обязан был умереть, по меньшей мере, шесть раз. Почему – шесть? Потому что с 42-го по 47-й было шесть весен… И мёрли дети в деревне напропалую. У моих родителей было пятеро детей, осталось двое: старший, Саша, и младший – я. Разница в возрасте ровно – без двух дней – семь лет. А в середке две девочки умерли при рождении и мальчик трех лет.
И удивительное существо человек: привыкает и смиряется не только с бедами, но и со смертью. И вымирали как-то тихо и безропотно, и делились вестями о том, кто у кого помер так, словно разговор шел о погоде: что-то, дескать, дождь зарядил некстати, вымокнут зеленя.
– Небось, скоро подморозит, – откликнется отец на оханье матери. Он хлебает осенние щи. Бережно откусывает хлеб, каждую оброненную кроху бдительно сметает шершавой ладонью и опускает в похлебку.
– В правление-то заходил, что говорят? Дадут сколько на трудодень?
– Ага, дадут… Поболе мешков готовь. А потом еще и добавят. – Дует на ложку с горячими щами и вдруг вспоминает. – У Поповых мальчишка помер. Кажись, вчера похоронили.
– Старшенький или малец?
– Да я что-то не разобрал. Вроде малец.
– Она, Маруська-то, прям как заводная, кажный год брюхатая. И откуль берется! Одна кожа да кости остались. – Долго молчит, переваривает новость. – Васька-то их с нашим Валькой годки… А малец, что ж… Бог дал – Бог взял.
Так вот просто: Бог дал – Бог взял. Правда, когда подрастали сынишка или дочка, ходить начинали, словечки первые выговаривать, тогда смерть воспринималась иначе. Больнее. Мать потому и не пожалела мальца Поповых, что, наверное, вспомнила своего Витю, маленького, трехгодовалого, но уже мужичка. А те, сморщенные, в пигментных пятнах, еще неназванные девочки… Они уже были, но их еще не было. Как скошенный невзначай подрост березки или клена. Какими зелеными да прибранными могли бы вырасти березки, какой бы мускулистый вымахал клен, но что-то случилось в небесах, а то и повыше, где восседал, нет, не Зевс, не Иегова, не Саваоф, а сам Иосиф – и отбитая и отточенная коса вмиг смахнула побег вместе с травой. И скрючились листочки, скукожились веточки.
В одну из весен я лежал на печке и глядел, как умирает старший брат. Накануне к конюшне подвезли корм. Пронесся слух: жмых. Жмых из подсолнечных семечек, пусть и со скорлупками, – объедение, а этот непонятно из чего, ядовито-зеленого цвета и с нетерпимым запахом и вкусом. Я попробовал и выплюнул, а брат съел целый кусок. И теперь умирал. Я видел, как все бледнее становилось его лицо, он стонал, корчился от боли, пластался на нарах. Мать металась от него к печке, от печки к нему. Но что она могла поделать?
Пришла соседка тетка Марфутка:
– Да он у тебя, Ксеня, отравился. Кирсон, вон, с огорода не уходит – несет. Тоже желтого жмыха наелся.
– Не помер? – испуганно спросила мать.
– Да он помрет рази? Небось, самогона надулся, что с ним сделается. А ты, Ксеня, сбегала бы к бабке Груньке, у нее корова отелилась, спроси молочка.
– Да ведь не даст. Сама знаешь – жадная. Рази что взамен… А что?..
Нашлось – чего. На стенке над нарами висел коврик; запамятовал, что за коврик, но красоты, казалось мне тогда, необыкновенной. Его нам дала Лидина мать, тетя Варя. По-моему, она привезла его с торфяных заготовок, куда баб регулярно отправляли. Мать схватила коврик, горшок и помчалась к бабке Груньке. Эта самая бабка была матерью офицера, а семьи офицеров в войну баловали пайками. По деревенским меркам она считалась богатенькой, барыней ее называли. Горшок мать захватила с собой литра на три, а принесла неполный, да и не молока, а простокваши:
– Умоляла долить до края, не дала. А у самой ужасть как много, горшка четыре стоят.
Брат уже не пластался, постанывал. Лицо белое, как мел. Мать налила кружку, приподняла голову, помогла ему выпить. Он сглатывал с трудом, прерывисто. И только откинулся навзничь, как его вырвало. После мать еще несколько раз заставляла его, совсем уже обессиленного, припадать к простокваше, а его рвало и рвало. Я сверху наблюдал за борьбой со смертью, но, конечно, многого не понимал. В голове ребенка и, наверное, в сердце росло и росло недоумение и обида: ну, почему мать спаивает простоквашу, если Шурка выливает ее обратно?
Наконец, брат заснул. Лицо его порозовело. Мать укрыла его какой-то лохматиной, и тут только взглянула на меня. Потом в пустой горшок. И присела на край нар, вся скукожилась, зажала голову руками. Она не плакала – подвывала, то выпрямляясь, то опускаясь локтями на колени; плечи в судорогах вздрагивали. И так она долго сидела. И не сказала мне ни слова.
Владимировка
Помните у Есенина в «Анне Снегиной»? «Село, значит, наше – Радово, дворов, почитай, два ста». А в нашей Владимировке? Пожалуй, не меньше. Часть села притулилась к некогда барскому пруду, а большая – на двух берегах большого пруда, который, впрочем, не каждый год заполнялся весенней водой. Потому что его существование зависело от того, загородят овраг во время разлива вешних вод плотиной или нет. А загораживали чем? Камня в селе и в собаку бросить не найдешь. Запруду делали из глины и навоза. Если снега выпадало много, плотину непременно размывало. Но наш – «барский» – старались сохранить. В нем крайняя нужда была: лошадей и коров поили. И конюшню по этой причине построили недалеко от него.
Мы, мальчишки, много времени проводили в конюшне. Крыша у нее, казалось нам, высоченная, жерди хитроумно пересекались наверху, воробьиных гнезд в стыках жердей было великое множество. Мы безжалостно уничтожали гнезда: собирали яйца-крохотули и там же, на жердях, выпивали их. Бывало, не досмотришь, не принюхаешься, как следует, и тухлое в рот засунешь. Каждый такой случай осмеивался ребятней: «А Валька тухлятину вчера чуть не проглотил…» «А Колька позавчера – воробьенка…». Пропадали в конюшне еще и потому, что конюх дозволял выводить лошадей на водопой. Чаще всего право на это предоставлялось мне и Кольке Зимарину. Потому что близко от конюшни жили, привыкли к нам, доверяли. Трудность была одна: на водопое лошадь низко опускает голову, и нелегко удержаться на покатой спине. А коли сползешь, как вновь залезть? Мальки ведь, до пуза кобылы не доставали. Хотя ухитрялись и взобраться, если лошадь смирная: подпрыгнешь, ухватишься за гриву, подтянешься и – на ней.
Любили лошадей беззаветно. Труженицы они, как и сами крестьяне. И такие же безответные. И такие же мудрые и терпеливые. Я однажды, спрятавшись за угол, долго плакал: конюх ни с того, ни с сего огрел мою любимую кобылу вожжами.
Мне теперь кажется, что кроме конюшни в селе не было ни одного строения из дерева. Жили все в хатах-мазанках. Строили их из саманов, а саманы делали так. Сначала добывали глину, затем рыли яму глубиной, наверное, сантиметров 30, диаметром в два-три метра. Рыли яму вблизи пруда, потому что вода близко – а воды требовалось немало. Затем приносили солому, мелко крошили ее. Загружали яму глиной, наливали воду, перемешивали смесь с покрошенной соломой. Ну, а дальше топтались долго в яме. Или мы, пацаны, или, если требовалось саманов много, на целую, например, хату, пускали лошадь.
Бывало, возьмешь повод и водишь бедную по кругу. Ходит она с опущенной мордой, глаза по сторонам не смотрят, только внутрь себя; иной раз всхрапнет, а слышишь-то вздох. Мол, вот какая, дружок, жизнь моя; уж лучше бы воз везти, чем вот так топтаться по кругу. И видишь лошадиную грусть; ручонкой шею ее погладишь, взглянет она на тебя, вздохнет: дескать, сильно-то не переживай, что поделаешь, все понимаю, нужна изба.
Перемешанным месивом заполняли формы и оставляли сушить. Из таких кирпичей клали стены. Теплые, в общем-то, хаты получались, долго тепло хранилось. А ведь топить приходилось соломой да кизяками; о дровах и не мечтали. Забросит мать охапку соломы для розжига, на нее кизяков; и прогревалась печь изрядно. В закрытую заслонкой печь после протопки ставили тесто, хлеб выходил румяный, и пах так, что голову кружило.
Много хороших слов припасено для коровы, лошади (кормилица, труженица), а какие бы ласковые и благодарственные слова найти для печки? Русская печка – она для детей добрая, как бабушка. И вдобавок – лечебница. Да и не только для детей. Дед Федор часто простужался, и лечился на печке. «Фекла, – хриплым голосом говорил, залезая на печь, – ты бы хрену настрогала». Намельчит бабка хрена, зальет кипятком, дед без роздыха осушит кружку – и потеет. И как сердце выдерживало? Мать рассказывала: «Девчонкой еще была, поехали с батей в районный центр Мучкап (двадцатые или тридцатые годы), зашли в столовую, заказали щей. Батя покрутил солонку с красным перцем и нечаянно сыпанул весь перец в миску. И – ест. Покраснел, слезы катятся, а ест». «Ты, батя, спросил бы других щей. Чего мучаться?» Куда там, выхлебал все до дна.
Полов деревянных в избах отродясь не было, а все из той же глины, настолько спрессованной, что казался пол бетонным. Крыши из соломы. Стены белили мелом. Деревянные жерди шли только на перекрытие. Сверху на жерди наваливали пластами солому: чем толще слой, тем теплее. Особую роль играла «матка» – бревно, на которое опирались жерди. А особенная роль его определялась тем, что в безлесном краю приобрести такое бревно дело сложное. Пол тоже застилали соломой, которую меняли раза два в неделю. Старую подстилку пускали в печь. Зимы были тогда снежными; так наметет, что одни крыши видны. Идешь, а они под луной светятся серебром. И дымок струйкой медленно-медленно утекает вверх. Вечером, когда во всех хатах разводят огонь, десятки струек из печей выглядели не по земному – словно голубоватые тропинки в глубокие черные небеса кто-то протоптал. Кстати, по дыму различали те дворы, где гонят самогон. Выйдет председатель совета в лунную ночь, оглядит деревню, и там, где струится голубоватый дымок, значит, гонят, грешат. Ага, есть куда завтра наведаться; только придумать придется повод. Но и много-то не нагонишь: не из чего.
В снежные зимы только перед окошками и дверьми убирали снег. Идешь по белым сугробам наравне с крышами; до гудящих телеграфных проводов рукой подать; окошки светятся тускло, и почему-то в каждом видятся лица хозяйки или хозяина. Не то, чтобы они сами выглядывают из окошек, а окошки, формы их напоминают лица. И так ясно, явно: одни с приветливым, другие с угрюмым взглядом, с морщинками, с подпаленными усами… Разные.
Как я спас председателя
Во время уборки зерновых село вымирало. От зноя раскаленный воздух будто бы гудит; изнутри идет тяга, тягуче, потрескивая. Редко кого можно встретить на улице; разве только какая-нибудь старуха-непоседа выйдет, взглянет в небо, перекрестится: слава Богу, дождя не будет, а значит и снопы подсохнут, полегче будет цепами выбивать зерно. Однако и перестоять снопам никак нельзя: по дороге на гумно половину урожая растеряешь. Все эти мелочи крестьянин назубок знает.
В один из таких дней, уже после войны, я шел мимо правления колхоза. Около избы стояла диковинная машина-фургон, черная, с решетками на окошках кузова. У кабины стоял человек в форме. Я остановился поглядеть. Вскоре из избы вышли люди в форме, рядом с ними наш председатель колхоза. Он, видно, перед визитом «гостей» побывал на гумне, густые черные волосы, которые не знали расчески, может быть, днями, перемешаны с мякиной, рубаха мокрая от пота. Он шел, опустив голову в некотором отдалении от шагавших впереди энкаведешников. Один из них – с наганом в руке. Председатель, не взглянув по сторонам, без подсказки залез в кузов.
Люди узнали об аресте председателя вечером, когда возвратились с работ. Пошли всякие пересуды. Никто не знал причин ареста. Гадали-судачили несколько недель, пока молодая да звонкая бабенка Зинаида не пошла по селу собирать подписи в защиту председателя. Пришла она и к нам. И хотя деревня побаивалась ставить подписи, однако и отказаться стыдно.
– Так ты, Зинка, не трындычи, а толком скажи, за что его забрали? – спросила мать.
– Говорят, будто Сталина матом обругал. Кино, когда показывали, он и матюгнулся.
И тут до меня дошло:
– Он не Сталина обругал, а Гитлера, – сказал я уверенно. – Я рядом, когда кино показывали, сидел, слышал.
– Это когда ты рядом сидел? – насторожилась мать. – Помолчал бы.
Но Зинаида вцепилась:
– Ну-ка, ну-ка, скажи, Валя, когда это было?
– Кино привезли днем, «Клятва» называется. Никого в клубе не было, только председатель, я с Колькой Зимариным. (Были, впрочем, еще двое, школьные учители – муж с женой. Сейчас по прошествии многих лет я не решаюсь назвать их имена. А тогда назвал).
– Прямо вам пятерым кино и показывали, – не согласилась мать. Она смекнула, во что может вылиться мое нечаянное участие в деле «врага народа» и старалась увести меня из опасной игры. Зинаида же, напротив, взялась за меня: а как это было, что показывали, когда он матюгнулся? Я, действительно, хорошо запомнил этот эпизод. Даже разговор председателя с механиком кинопередвижки пересказал. Тот намеревался дождаться возвращения людей с полей и показать фильм, а председатель махнул рукой: они после такой жары так и побегут к тебе кино смотреть! Зря прождешь, поворачивай назад. Но киномеханику, наверное, надо было отчитаться, поэтому он колебался.
– Ну, крути, сейчас. Я посмотрю, – предложил председатель. Они, вероятно, пропустив по стакану самогонки, зашторили окошки в клубе, и фильм начался.
Мы, в том числе и те самые учителя, оказались среди зрителей случайно. Режиссеры в военных и послевоенных фильмах показывали Гитлера неврастеником: чубчик, усики, полоумные глаза, кричащий тип. Таков был устоявшийся образ фюрера. В «Клятве» ему противостоял другой образ – Иосиф Виссарионович Сталин: спокойный, бесшумно прохаживавшийся по кабинету в мягких сапогах, с трубкой в руках. Вот он подходит к большому окну, отодвигает тяжелую штору, смотрит на утреннюю Москву, на кремлевские звезды. От вождя веет мудростью и непоколебимой уверенностью в победе. И тут же камера переносится в логово Гитлера: крик, беготня, неконтролируемые взмахи руками, брызги слюны… И так несколько раз: из Кремля – в логово, из логова – в Кремль. В один из моментов противопоставления наш председатель взял, да и послал куда подальше, ну, конечно, фюрера, однако, пока выговаривал короткую фразу, на экране оказался наш вождь.
Зинаиде после моего рассказа стало ясно, кто капнул на председателя
– Валя, а ты, если приедут оттудова, расскажешь, как было? Не испужаешься?
Мать, услышав рассказ, тоже воодушевилась:
– А чего пужаться? Дитя врать не умеет. – И подумав, добавила. – В таком деле…
Письмо односельчан, говорили, дошло «куда следует». Приезжал следователь, вел всякие разговоры, Зинаида указывала на меня: мол, расспроси мальца. Я рассказал. Месяца через три арестант вернулся в село.
А в общем-то тамбовские мужики и правда не любили Сталина. И не очень скрывали это. Однажды я принес отцу обед, завернутый в тряпицу: картофелины и кусок хлеба. На время обеда мужики, работавшие в конюшне, кузнице, собирались в правлении. Табуреток было две-три, поэтому все устраивались у стен на корточках. Подопрут стены спинами, дымят нещадно махру, подтрунивают друг над другом. Тон всегда задавал одноногий Шлянин. Жертвой его чаще всего оказывался наш сосед – Кирсон.
Тут надо рассказать о дружбе и вражде этих двух людей. Оба воевали в первую мировую бок о бок, и вышло так, что Кирсон вытащил с поля боя Шлянина. Шлянин попал в госпиталь, пролежал в нем не один месяц, возвратился во Владимировку без ноги. А Кирсон вернулся раньше. Еще до призыва в армию Кирсон и Шлянин обхаживали одну и ту же девку и вот вышло так, что Кирсон дома, а Николай Шлянин то ли в госпитале, то ли косточки его где-то гниют. Кирсон так и сказал избраннице: не знаю, мол, видел, как санитары в повозку грузили, а куда увезли, не знаю. И жив, не жив, тоже ничего такого не знает, не ведает. Правду сказал. Девка поохала-поахала, а жить-то надо. Сыграли свадьбу, и вскоре забрюхатела. Тут-то и объявился Шлянин на деревяшке. Пока не притерлась культяпка к деревяшке, хромал сильно, ругал деревянную ногу, грозился сжечь. А заодно доставалось и Кирсону:
– Погодь немножко, достану я тебя. Шлянин искренне считал, что Кирсон воспользовался ситуацией, обманул кралю. А так бы девка обязательно выбрала его.
Однако время лечит, и любая душевная боль рано или поздно утихает. Да и не мог Шлянин не понимать, что обязан Кирсону жизнью. И потихоньку раздор их перешел, нет, не в дружбу, а, так, в приятельские отношения, в такие, когда один подтрунивает над другим, но без злобы, а второй не обращает на это внимания. Впрочем, все это относилось к делам давно минувших лет, а когда я оказался в правлении колхоза, они были уже в солидном возрасте, а краля их – полуглухой изработавшейся на колхозных полях старухой.
Мужики сидели, подперев стену спинами, обменивались новостями, у кого какой табак уродился, у кого покрепче, а у кого такой, что одной затяжки хватит накуриться. Разговор этот о табаке затевался и с целью раскрутить кого-нибудь на дармовую закрутку. Потом разговор перекинулся на то, как год прожить до нового урожая, вообще на жизнь – тяжелую и безысходную. И вот вступает в разговор Шлянин. Как всегда, с подковыркой. Смотрит на Кирсона:
– Ты, Кирсон, скажи, почему, к примеру, Ленин всегда ботинки носил, а Сталин – сапоги?
Кирсон, долговязый старик с подпаленными усами, будто бы и не слышит Шлянина, слюнявит краешек лоскутка бумаги, закручивает очередную цигарку, стараясь не обронить ни одной крупинки махры. Шлянин привстал, подставил бумажку к кисету Кирсона:
– Сыпани малость. Давно не пробовал твоего.
– Одна попробовала да родила, – некстати отозвался Кирсон. – И тут же поправился. – Свой иметь надо.
– Ох, Кирсон, Кирсон, тебе бы жердью на меже стоять, а ты человеком народился. Ты, можно сказать, зазря родился, если тебе жалко щепотку табака другу отсыпать. У тебя вон усы-то совсем ржавые стали, ты как Матрену целовать-голубить станешь? Она же общиплет усы-то твои как у куренка.
Сосед вмешивается:
– Ну, а чего ты там про разные обувки?.. Почему Ленин в ботинках, а Сталин в сапогах?
– Это Кирсону загадка. Пущай он покумекает. Почему один так, а другой эдак.
Кирсона вывести из себя трудно. Он вроде бы и тут, а что в голове и душе его – то в сторонке, далеко. Но Шлянин не отстает. Кирсон отбрыкивается:
– Ты знаешь, ты и отвечай.
– Да я-то знаю, а ты-то чего головой не повертишь? Подумай…
– Ты сам бы подумал, об чем говорить, а об чем помолчать. Ты вон ногу по глупости в окопе оставил, а теперича и язык потеряешь. Балаболкой был, балаболкой и в яму сойдешь.
«По глупости» – это Кирсон не невзначай сказал. Когда провожали брата моего в армию, дед Кирсон, подвыпив, обучал его: «Ты, Шурка, дураком-то не будь там. Все кричат «ура!» и ты кричи, но из окопа не торопись вылезать. Маши рукой, кричи: «Вперед! Ура!», а сам вроде бы как замешкайся в нем, в окопе-то. Вон цыган вылез поперед всех – и без ноги остался».
Кирсону говорили: «Чему ты учишь? Да и войны нет, какие еще окопы»? Кирсон не понимал, что войны нет; громко сморкался, пьяно, проникновенно говорил свое любимое: «Э-эх, стерьвя».
Наконец уговорили Шлянина открыть причину носки разной обуви вождями.
– Ленин, он ведь как: увидит лужу – и обойдет. Потому что в ботинках. А этот рябой х… так напрямую и прет.
Мужики посмеялись, но не дружно. Председатель нахмурился:
– Ты, Николай, и, правда, попридержал бы язык.
– А кого мне пужаться? Напужался, хватит.
– Ладно, мужики, покурили, пора и делом заняться, – заключил председатель. – Ты, Николай, погодь, поговорить надо.
Я ждал отца, который почему-то задержался. Председатель пристально глядел на Шлянина, который с трудом поднимался с корточек.
– Что с садом-то будем делать?
– С каким садом? – переспросил Шлянин. – С бывшим моим? А не мой он теперича. Забирай в колхоз. Дарю.
– Ты брось Ваньку-то ломать. Забирай… А колхозу он зачем?
– А сожгем тады.
– Ну, с тобой прямо вред один говорить. Ты дело сказывай.
– А что ты хочешь от меня? – уже серьезно заговорил Шлянин. – Я что ли налог придумал на кажную яблоню? С каких таких доходов я платить буду?