Полная версия
О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)
Но Линайна не слушала. Она смотрела на старика. Медленно, медленно спускался он. Ноги его коснулись наконец земли. Тело повернулось. Глубоко запавшие глаза были еще необычайно ясны. Они неторопливо поглядели на Линайну, не выразив ни удивления, ничего, словно ее здесь и не было. Сутуло, медленно старик проковылял мимо и скрылся.
– Но это ужас, – прошептала Линайна. – Это страх и ужас. Нельзя было нам сюда ехать.
Она сунула руку в карман – за сомой – и обнаружила, что по оплошности, какой с ней еще не случалось, забыла свой флакончик на туристском пункте. У Бернарда карманы тоже были пусты.
Приходилось противостоять ужасам Мальпаиса без крепительной поддержки. А ужасы наваливались на Линайну один за другим. Вон две молодые женщины кормят грудью младенцев – Линайна вспыхнула и отвернулась. Никогда в жизни не сталкивалась она с таким непристойным зрелищем. А тут еще Бернард, вместо того чтобы тактично не заметить, принялся вслух комментировать эту омерзительную сцену из быта живородящих. У него уже кончилось действие сомы, и, стыдясь слабонервности, проявленной утром в отеле, он теперь всячески старался показать, как он силен и независим духом.
– Что за чудесная, тесная близость существ, – восхитился он, намеренно порывая с приличиями. – И какую должна она порождать силу чувства! Я часто думаю: быть может, мы теряем что-то, не имея матери. И возможно, ты теряешь что-то, лишаясь материнства. Вот представь, Линайна, – ты сидишь там, кормишь свое родное дитя…
– Бернард! Как не стыдно!
В это время прошла перед ними старуха с воспалением глаз и болезнью кожи – и Линайна уж и возмущаться перестала.
– Уйдем отсюда, – сказала она просяще. – Мне противно.
Но тут вернулся провожатый и, сделав знак, повел их узкой улочкой между домами. Повернули за угол. Дохлый пес валялся на куче мусора; зобастая индианка искала в голове у маленькой девочки. Проводник остановился у приставной лестницы, махнул рукой сперва вверх, затем вперед. Они повиновались этому молчаливому приказу – поднялись по лестнице и через проем в стене вошли в длинную узкую комнату; там было сумрачно и пахло дымом, горелым жиром, заношенной, нестираной одеждой. Сквозь дверной проем в другом конце комнаты падал на пол свет солнца и доносился бой барабанов, громкий, близкий.
Пройдя туда, они оказались на широкой террасе. Под ними, плотно окруженная уступчатыми домами, была площадь, толпился у домов народ. Пестрые одеяла, перья в черных волосах, мерцание бирюзы, темная кожа, влажно блестящая от зноя. Линайна снова прижала к носу платок. Посреди площади виднелись из-под земли две круговые каменные кладки, накрытые плоскими кровлями, – видимо, верха двух подземных помещений; в центре каждой кровли – круглой, глиняной, утоптанной – открытый люк, и торчит из темноты оттуда деревянная лестница. Внизу там играют на флейтах, но звук их почти заглушен ровным, неумолимо упорным боем барабанов.
Барабаны Линайне понравились. Она закрыла глаза, и рокочущие барабанные раскаты заполнили ее сознание, заполонили, и вот уже остался в мире один этот густой рокот. Он успокоительно напоминал синтетическую музыку на сходках единения и празднованиях Дня Форда. «Пей-гу-ляй-гу», – мурлыкнула Линайна. Ритм в точности такой же.
Раздался внезапный взрыв пения: сотни мужских голосов в унисон металлически-резко взяли несколько свирепых длинных нот. И – тишина, раскатистая тишина барабанов; затем пронзительный, заливчатый хор женщин дал ответ. И снова барабаны; и опять дикое, медное утверждение мужского начала.
Странно? Да, странно. Обстановка странная, и музыка, и одежда странная, и зобы, и кожные болезни, и старики. Но в самом хоровом действе вроде ничего такого уж и странного.
– Похоже на праздник песнословия у низших каст, – сказала Линайна Бернарду.
Однако сходство с тем невинным праздником тут же стало и кончаться. Ибо неожиданно из круглых подземелий повалила целая толпа устрашающих чудищ. В безобразных масках или размалеванные до потери человеческого облика, они пустились в причудливый пляс – вприхромку, топочуще, с пением; сделали по площади круг, другой, третий, четвертый, – убыстряя пляску с каждым новым кругом; и барабаны убыстрили ритм, застучавший лихорадочно в ушах; и народ запел вместе с плясунами, громче и громче; и сперва одна из женщин испустила истошный вопль, а за ней еще, еще; затем вдруг головной плясун выскочил из круга, подбежал к деревянному сундуку, стоявшему на краю площади, откинул крышку и выхватил оттуда двух черных змей.
Громким криком отозвалась площадь, и остальные плясуны все побежали к нему, протягивая руки. Он кинул змей тем, что подбежали первыми, и опять нагнулся к сундуку. Все новых змей – черных, коричневых, крапчатых – доставал он, бросал плясунам. И танец начался снова, в ином ритме. Со змеями в руках пошли они по кругу, змеисто сами извиваясь, волнообразно изгибаясь в коленях и бедрах. Сделали круг, и еще. Затем, по знаку головного, один за другим побросали змей в центр площади; поднялся из люка старик и сыпнул на змей кукурузной мукой, а из другого подземелья вышла женщина и окропила их водой из черного кувшина. Затем старик поднял руку, и – жуткая, пугающая – мгновенно воцарилась тишина. Смолкли барабаны, жизнь словно разом оборвалась. Старик простер руки к отверстиям, устьям подземного мира. И медленно возносимые – а кем, сверху не видно, – возникли два раскрашенных изваяния; из первого люка – орел, из второго – нагой человек, пригвожденный к кресту. Изваяния повисли, точно сами собой держась в воздухе и глядя на толпу. Старик хлопнул в ладоши. Из толпы выступил юноша лет восемнадцати в одной лишь набедренной белой повязке и встал перед стариком, сложив руки на груди, склонив голову. Старик перекрестил его. Медленно юноша пошел вокруг кучи змей, спутанно шевелящейся. Совершил один круг, начал другой, и в это время, отделясь от плясунов, рослый человек в маске койота направился к нему с ременной плетью в руке. Юноша продолжал идти, как бы не замечая человека-койота. Тот поднял плеть; долгий миг ожидания, резкое движение, свист плети, хлесткий удар по телу. Юноша дернулся весь; но он не издал ни звука, он продолжал идти тем же неторопливым, мерным шагом. Койот хлестнул опять, опять; каждый удар толпа встречала коротким общим вздохом и глухим стоном. Юноша продолжал идти. Два, три, четыре раза обошел он круг. Кровь струилась по телу. Пятый, шестой раз обошел. Линайна вдруг закрыла лицо руками, зарыдала.
– Пусть прекратят, пусть прекратят, – взмолилась она.
Но плеть хлестала неумолимо. Седьмой круг сделал юноша. И тут пошатнулся – и, по-прежнему без звука, рухнул плашмя, лицом вниз. Наклонясь над ним, старик коснулся его спины длинным белым пером, высоко поднял это перо, обагренное, – показал людям – и трижды тряхнул им над змеями. Несколько капель упало с пера, и внезапно барабаны ожили, рассыпались тревожной дробью; раздался гулкий клич. Плясуны кинулись, похватали змей и пустились бегом. За ними побежала вся толпа – мужчины, женщины, дети. Через минуту площадь была уже пуста, только юноша недвижно лежал там, где лег. Три старухи вышли из ближнего дома, подняли его с трудом и внесли туда. Над площадью остались нести караул двое – орел и распятый; затем и они, точно насмотревшись вдоволь, неспешно канули в люки, в подземное обиталище.
Линайна по-прежнему плакала.
– Невыносимо, – всхлипывала она, и Бернард был бессилен ее утешить. – Невыносимо! Эта кровь! – Она передернулась. – О, где моя сома!
За спиной у них, в комнате, раздались шаги.
Линайна не пошевелилась, сидела, спрятав лицо в ладони, погрузясь в свое страдание. Бернард оглянулся.
На террасу вышел молодой человек в одежде индейца; но косы его были цвета соломы, глаза голубые, и бронзово-загорелая кожа была кожей белого.
– День добрый и привет вам, – сказал незнакомец на правильном, но необычном английском языке. – Вы – цивилизованные? Вы – оттуда, из Заоградного мира?
– А вы-то сами?… – изумленно начал Бернард.
Молодой человек вздохнул, покачал головой.
– Пред вами несчастливец. – И, указав на кровь в центре площади, произнес голосом, вздрагивающим от волнения. – Видите вон то проклятое пятно?
– Лучше полграмма, чем ругань и драма, – машинально откликнулась Линайна, не открывая лица.
– Там бы по праву следовало быть мне, – продолжал незнакомец. – Они не захотели, чтобы жертвой был я. А я бы десять кругов сделал, двенадцать, пятнадцать. Палохтива сделал только семь. Я дал бы им вдвое больше крови. Просторы обагрил бы морей. – Он распахнул руки в широком жесте, тоскливо уронил их опять. – Но не позволяют мне. Нелюбим я за белокожесть. От века нелюбим. Всегда. – На глазах у него выступили слезы; он отвернулся, стыдясь этих слез.
От удивления Линайна даже горевать перестала. Отняв ладони от лица, она взглянула на незнакомца.
– То есть вы хотели, чтобы плетью били вас?
Молодой человек кивнул не оборачиваясь.
– Да. Для блага пуэбло – чтоб дожди шли и тучнела кукуруза. И в угоду Пуконгу и Христу. И чтобы показать, что могу выносить боль не крикнув. Да. – Голос его зазвенел, он гордо расправил плечи, гордо, непокорно вздернул голову, повернулся. – Показать, что я мужчи… – У него перехватило дух, он так и застыл, не закрыв рта. Впервые в жизни увидел он девушку с лицом не бурым, а светлым, с золотисто-каштановой завивкой – и глядит она с дружелюбным интересом (вещь небывалая!). Линайна улыбнулась ему; такой привлекательный мальчик, подумала она, и тело по-настоящему красиво. Темный румянец залил щеки молодого человека; он опустил глаза, поднял опять, увидел все ту же улыбку и до того уже смутился, что даже отвернулся, сделал вид, будто пристально разглядывает что-то на той стороне площади.
Выручил его Бернард – своими расспросами. Кто он? Каким образом? Когда? Откуда? Не отрывая взгляда от Бернарда (ибо так тянуло молодого человека к улыбке Линайны, что он просто не смел повернуть туда голову), он стал объяснять. Он с Линдой – Линда его мать (Линайна поежилась) – они здесь чужаки. Линда прилетела из Того мира давно, еще до его рождения, вместе с отцом его. (Бернард навострил уши.) Пошла гулять одна в горах, что к северу отсюда, и сорвалась, упала и поранила голову. («Продолжайте, продолжайте», – возбужденно сказал Бернард.) Мальпаисские охотники наткнулись на нее и принесли в пуэбло. А отца его Линда больше так и не увидела. Звали отца Томасик. (Так, так, имя Директора – Томас.) Он, должно быть, улетел к себе обратно в Заоградный мир, а ее бросил – черствый, жестокий сердцем человек.
– В Мальпаисе я и родился, – закончил он. – В Мальпаисе. – И грустно покачал головой.
Хибара за пустырем на окраине пуэбло. Какое убожество, грязь!
Пыльный пустырь завален мусором. У входа в хибару два оголодалых пса роются мордами в мерзких отбросах. А внутри – затхлый, гудящий мухами сумрак.
– Линда! – позвал молодой человек.
– Иду, – отозвался из другой комнатки довольно сиплый женский голос.
Пауза ожидания. В мисках на полу – недоеденные остатки.
Дверь отворилась. Через порог шагнула белесоватая толстуха-индианка и остановилась, пораженно выпучив глаза, раскрыв рот. Линайна с отвращением заметила, что двух передних зубов во рту нет. А те, что есть, жуткого цвета… Брр! Она гаже того старика. Жирная такая. И все эти морщины, складки дряблого лица. Обвислые щеки в лиловых пятнах прыщей. Красные жилки на носу, на белках глаз. И эта шея, эти подбородки; и одеяло накинуто на голову – рваное, грязное. А под коричневой рубахой-балахоном эти бурдюки грудей, это выпирающее брюхо, эти бедра. О, куда хуже старика, куда гаже! И вдруг существо это разразилось потоком слов, бросилось к ней с распахнутыми объятиями и – Господи Форде, как противно, вот-вот стошнит – прижало к брюху, к грудям и стало целовать. Господи! Слюнявыми губами, и от тела запах скотский, – видимо, не принимает ванны никогда, – и разит изо рта ядовитой этой мерзостью, которую подливают в бутыли дельтам и эпсилонам (а Бернарду не влили, неправда), буквально разит алкоголем. Линайна поскорей вы свободилась из объятий.
На нее глядело искаженное, плачущее лицо.
– Ох, милая, милая вы моя, – причитало, хлюпая, существо. – Если б вы знали, как я рада! Столько лет не видеть цивилизованного лица. Цивилизованной одежды. Я уж думала, так и не суждено мне увидать опять настоящий ацетатный шелк. – Она стала щупать рукав блузки. Ногти ее были черны от грязи. – А эти дивные вискозно-плисовые шорты! Представьте, милая, я еще храню, прячу в сундуке свою одежду, ту, в которой прилетела. Я покажу вам потом. Но конечно, ацетат стал весь как решето. А такой прелестный у меня белый патронташ наплечный – хотя, должна признаться, ваш сафьяновый зеленый еще даже прелестнее. Ах, подвел меня мой патронташ! – Слезы опять потекли по щекам. – Джон вам, верно, рассказал уже. Что мне пришлось пережить – и без единого грамма сомы. Разве что Попе принесет мескаля выпить. Попе ходил ко мне раньше. Но выпьешь, а после так плохо себя чувствуешь от мескаля, и от пейотля тоже; и притом назавтра протрезвишься – и еще ужаснее, еще стыднее делается. Ах, мне так стыдно было. Подумать только – я, бета, и ребенка родила; поставьте себя на мое место. (Линайна поежилась.) Но, клянусь, я тут не виновата; я до сих пор не знаю, как это стряслось; ведь я же все мальтузианские приемы выполняла – знаете, по счету: раз, два, три, четыре – всегда, клянусь вам, и все же забеременела; а конечно, абортариев здесь нет и в помине. Кстати, абортарий наш и теперь в Челси? (Линайна кивнула.) И, как раньше, освещен весь прожекторами по вторникам и пятницам? (Линайна снова кивнула.) Эта дивная из розового стекла башня! – Бедная Линда, закрыв глаза, экстатически закинув голову, воскресила в памяти светлое видение абортария. – А вечерняя река! – прошептала она. Крупные слезы медленно выкатились из-под ее век. – Летишь, бывало, вечером обратно в город из Сток-Поджеса. И ждет тебя горячая ванна, вибровакуумный массаж… Но что уж об этом. – Она тяжко вздохнула, покачав головой, открыла глаза, сопнула носом раз-другой, высморкалась в пальцы и вытерла их о подол рубахи. – О, простите меня, – воскликнула она, заметив невольную гримасу отвращения на лице Линайны. – Как я могла так!.. Простите. Но что делать, если нет носовых платков? Я помню, как переживала раньше из-за всей этой нечистоты, сплошной нестерильности. Меня с гор принесли сюда с разбитой головой. Вы не можете себе представить, что они прикладывали к моей ране. Грязь, буквальнейшую грязь. Учу их: «Без стерилизации нет цивилизации». Говорю им: «Смой стрептококков и спирохет. Да здравствуют ванна и туалет», – как маленьким детям. А они, конечно, не понимают. Откуда им понять? И в конце концов я, видимо, привыкла. Да и как можно держать себя и вещи в чистоте, если нет крана с горячей водой? А поглядите на одежду здешнюю. Эта мерзкая шерсть – это вам не ацетат. Ей износу нет. А и порвется, так чини ее изволь. Но я ведь бета; я в Зале оплодотворения работала; меня не учили заплаты ставить. Я другим занималась. Притом чинить ведь вообще у нас не принято. Начинает рваться – выбрось и новое купи. «Прорехи зашивать – беднеть и горевать». Верно же? Чинить старье – антиобщественно. А тут все наоборот. Живешь как среди ненормальных. Все у них по-безумному. – Она оглянулась, увидела, что Бернард с Джоном вышли и прохаживаются по пустырю; но понизила тем не менее голос, пододвинулась близко, так что ядовито-алкогольное ее дыхание шевельнуло прядку у Линайны на щеке, и та сжалась вся. – Послушайте, к примеру, – зашептала Линда сипло, – как они тут взаимопользуются. Ведь каждый принадлежит всем остальным – ведь по-цивилизованному так? Ведь так же? – напирала она, дергая Линайну за рукав. Линайна кивнула, полуотвернувшись, делая украдкой вдох, набирая воздуху почище. – А здесь, – продолжала Линда, – каждый должен принадлежать только одному, и никому больше. Если же ты взаимопользуешься по-цивилизованному, то считаешься порочной и антиобщественной. Тебя ненавидят, презирают. Один раз явились сюда женщины со скандалом – почему, мол, их мужчины ко мне ходят? А почему б им не ходить? И как накинутся женщины на меня скопом… Нет, невыносимо и вспоминать. – Линда, содрогнувшись, закрыла лицо руками. – Здешние женщины ужасно злобные. Безумные, безумные и жестокие. И понятия, конечно, не имеют о мальтузианских приемах, о бутылях, о раскупорке. И потому рожают беспрерывно – как собаки. Прямо омерзительно. И подумать, что я… О Господи, Господи Форде. Но все же Джон был мне большим утешением. Не знаю, как бы я тут без него. Хотя он и переживал страшно всякий раз, как придет мужчина… Даже когда совсем еще был малышом. Однажды (он тогда уже подрос) чуть было не убил бедного Попе – или Вайхусиву? – за то лишь, что они ко мне ходили. Сколько ему ни втолковывала, что у цивилизованных людей иначе и нельзя, но так и не втолковала. Безумие, видимо, заразительно. Джон, во всяком случае, заразился от индейцев. Он водится с ними. Несмотря на то что они всегда относились к нему по-свински, не позволяли быть наравне с остальными мальчиками. Но это в некотором смысле к лучшему, потому что облегчало мне задачу – позволяло хоть слегка формировать его. Но вы себе вообразить не можете, как это трудно. Ведь столького сама не знаешь; от меня и не требовалось знать. Допустим, спрашивает ребенок, как устроен вертоплан или кем создан мир, – ну что будешь ему отвечать, если ты бета и работала в Зале оплодотворения? Ну что ему ответишь?
Глава восьмая
Джон с Бернардом прохаживались взад-вперед на пустыре, среди пыли и мусора. (В отбросах рылись теперь уже четыре собаки.)
– Так трудно мне представить, постигнуть, – говорил Бернард. – Мы словно с разных планет, из разных столетий. Мать, и грязь вся эта, и боги, и старость, и болезни… – Он покачал головой. – Почти непостижимо. Немыслимо понять, если вы не поможете, не объясните.
– Чтó объясню?
– Вот это. – Он указал на пуэбло. – И это. – Кивнул на хибару. – Всё. Всю вашу жизнь.
– Но что ж тут объяснять?
– Все с самого начала. С первых ваших воспоминаний.
– С первых моих… – Джон нахмурился. Долго молчал, припоминая.
Жара. Наелись лепешек, сладкой кукурузы.
– Иди сюда, малыш, приляг, – сказала Линда. Он лег возле, на большой постели.
– Спой, – попросил, и Линда запела. Спела «Да здравствуют ванна и туалет» и «Баю-баю, тили-тили, скоро детке из бутыли». Голос ее удалялся, слабел…
Он вздрогнул и проснулся от громкого шума. У постели стоит человек – большущий, страшный. Говорит что-то Линде, а Линда смеется. Закрылась одеялом до подбородка, а тот стягивает. У страшилы волосы заплетены, как два черных каната, и на ручище серебряный браслет с голубыми камешками. Браслет красивый; Джону страшно; он жмется лицом к материну боку. Линда обнимает его рукой, и страх слабеет. Другими, здешними словами, которые не так понятны, Линда говорит:
– Нет, не при Джоне.
Человек смотрит на него, опять на Линду, тихо говорит несколько слов.
– Нет, – говорит Линда. Но тот наклоняется к нему, лицо громадно, грозно; черные канаты кос легли на одеяло. – Нет, – говорит опять Линда и сильней прижимает Джона к себе. – Нет, нет.
Но страшила берет его за плечо, больно берет. Он вскрикивает. И другая ручища берет, подымает. Линда не выпускает, говорит:
– Нет, нет.
Тот говорит что-то коротко, сердито и вот уже отнял Джона.
– Линда, Линда. – Джон бьет ногами, вырывается; но тот несет его за дверь, сажает на пол там среди комнаты и уходит к Линде, закрыв за собой дверь. Он встает, он бежит к двери. Поднявшись на цыпочки, дотягивается до деревянной щеколды. Двигает ее, толкает дверь; но дверь не поддается.
– Линда, – кричит он. Не отвечает Линда.
Вспоминается обширная комната, сумрачная; в ней стоят деревянные рамы с навязанными нитями, и у рам много женщин – одеяла ткут, сказала Линда. Она велела ему сидеть в углу с другими детьми, а сама пошла помогать женщинам. Он играет с мальчиками, долго. Вдруг у рам заговорили очень громко, и женщины отталкивают Линду прочь, а она плачет, идет к дверям.
Он побежал за ней. Спрашивает, почему на нее рассердились.
– Я сломала там что-то, – говорит Линда. И сама рассердилась. – Откуда мне уметь их дрянные одеяла ткать, – говорит. – Дикари противные.
– А что такое дикари? – спрашивает он.
Дома у дверей ждет Попе и входит вместе с ними. Он принес большой сосуд из тыквы, полный воды не воды – вонючая такая и во рту печет, так что закашляешься. Линда выпила, и Попе выпил, и Линда смеяться стала и громко говорить; а потом с Попе ушла в другую комнату. Когда Попе отправился домой, он вошел туда. Линда лежала в постели, спала так крепко, что не добудиться было. Попе часто приходил. Ту воду в тыкве он называл «мескаль», а Линда говорила, что можно бы называть «сома», если бы от нее не болела голова. Он терпеть не мог Попе. Он всех их не терпел – мужчин, ходивших к Линде. Как-то, наигравшись с детьми, – было, помнится, холодно, на горах лежал снег, – он днем пришел домой и услыхал сердитые голоса в другой комнате. Женские голоса, а слов не понял; но понял, что это злая ругань. Потом вдруг – грох! – опрокинули что-то; завозились, еще что-то шумно упало, и точно мула ударили хлыстом, но только звук мягче, мясистей; и крик Линды: «Не бейте, не бейте!» Он кинулся туда. Там три женщины в темных одеялах. А Линда – на постели. Одна держит ее за руки. Другая легла поперек, на ноги ей, чтоб не брыкалась. Третья бьет ее плетью. Раз ударила, второй, третий; и при каждом ударе Линда кричит. Он, плача, стал просить бьющую, дергать за кромку одеяла:
– Не надо, не надо.
Свободной рукой женщина отодвинула его. Плеть снова хлестнула, опять закричала Линда. Он схватил огромную коричневую руку женщины обеими своими и укусил что было силы. Та охнула, вырвала руку, толкнула его так, что он упал. И ударила трижды плетью. Ожгло огнем – больней всего на свете. Снова свистнула, упала плеть. Но закричала на этот раз Линда.
– Но за что они тебя, Линда? – спросил он вечером.
Красные следы от плети на спине еще болели, жгли, и он плакал. Но еще и потому плакал, что люди такие злые и несправедливые, а он малыш и драться с ними слаб. Плакала и Линда. Она хоть и взрослая, но от троих отбиться разве может? И разве это честно – на одну втроем?
– За что они тебя, Линда?
– Не знаю. Не понимаю. – Трудно было разобрать ее слова – она лежала на животе, лицом в подушку. – Мужчины, видите ли, принадлежат им, – говорила Линда, точно не к нему обращаясь вовсе, а к кому-то внутри себя. Говорила долго, непонятно; а кончила тем, что заплакала громче прежнего.
– О, не плачь, Линда, не плачь.
Он прижался к ней. Обнял рукой за шею.
– Ай, – визгнула Линда, – не тронь. Больно же! Ай! – И как пихнет его от себя. Он стукнулся головой о стену. – Ты, идиотик! – крикнула Линда и вдруг принялась его бить. Шлеп! Шлеп!..
– Линда! Не бей, мама!
– Я тебе не мама. Не хочу быть твоей матерью.
– Но, Линд… – Она шлепнула его по щеке.
– В дикарку превратилась, – кричала она. – Рожать начала, как животные… Если б не ты, я бы к инспектору пошла, вырвалась отсюда. Но с ребенком как же можно. Я бы не вынесла позора.
Она опять замахнулась, и он заслонился рукой.
– О, не бей, Линда, не надо.
– Дикаренок! – Она отдернула его руку от лица.
– Не надо. – Он закрыл глаза, ожидая удара.
Но удара не было. Помедлив, он открыл глаза и увидел, что она смотрит на него. Улыбнулся ей робко. Она вдруг обняла его и стала целовать.
Случалось, Линда по нескольку дней не вставала с постели. Лежала и грустила. Или пила мескаль, смеялась, смеялась, потом засыпала. Иногда болела. Часто забывала умыть его, и нечего было поесть, кроме черствых лепешек. И помнит он, как Линда в первый раз нашла этих сереньких тлей у него в голове, как она заахала, запричитала.
Сладчайшею отрадой было слушать, как она рассказывает о Том, о Заоградном мире.
– И там правда можно летать когда захочешь?
– Когда захочешь.
И рассказывала ему про дивную музыку, льющуюся из ящика, про прелестные разные игры, про вкусные блюда, напитки, про свет – надавишь в стене штучку, и он вспыхивает, – и про живые картины, которые не только видишь, но и слышишь, обоняешь, осязаешь пальцами, и про ящик, создающий дивные запахи, и про голубые, зеленые, розовые, серебристые дома, высокие, как горы, – и каждый счастлив там, и никто никогда не грустит и не злится, и каждый принадлежит всем остальным, и экран включишь – станет видно и слышно, что происходит на другом конце мира. И младенцы все в прелестных, чистеньких бутылях – все такое чистое, ни вони и ни грязи, – и никогда никто не одинок, а все вместе живут и радостные все, счастливые, как на летних плясках в Мальпаисе здесь, но гораздо счастливее, и счастье там всегда, всегда… Он слушал и заслушивался.
Порой, когда он и другие дети садились, устав от игры, кто-нибудь из стариков племени заводил на здешнем языке рассказ о великом Претворителе Мира, о долгой битве между Правой Рукой и Левой Рукой, между Хлябью и Твердью; о том, как Авонавилона задумался в ночи, и сгустились его мысли во Мглу Возрастания, а из той туманной мглы сотворил он весь мир; о Матери-Земле и Отце-Небе; об Агаюте и Марсайлеме – близнецах Войны и Удачи; об Иисусе и Пуконге; о Марии и об Этсанатлеи – женщине, вечно омоложающей себя; о Лагунском Черном Камне, о великом Орле и Богоматери Акомской. Диковинные сказы, звучавшие еще чудесней оттого, что сказывали их здешними словами, не полностью понятными. Лежа в постели, он рисовал в воображении Небо и Лондон, Богоматерь Акомскую и длинные ряды младенцев в чистеньких бутылях и как Христос возносится и Линда взлетает; воображал Всемирного начальника инкубаториев и великого Авонавилону.