Полная версия
О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)
Много ходило к Линде мужчин. Мальчишки стали уже тыкать на него пальцами. На своем, на здешнем языке они называли Линду скверной, ругали ее непонятно, однако он знал, что слова это гнусные. Однажды запели о ней песню, и опять, и опять – не уймутся никак. Он стал кидать в них камни. А они – в него; острым камнем рассекли ему щеку. Кровь текла долго; он весь вымазался.
Линда научила его читать. Углем она рисовала на стене картинки – сидящего зверька, младенца в бутыли; а под ними писала: КОТ НЕ СПИТ. МНЕ ТУТ РАЙ. Он усваивал легко и быстро. Когда выучился читать все, что она писала на стене, Линда открыла свой деревянный сундук и достала из-под тех красных куцых штанов, которых никогда не надевала, тоненькую книжицу. Он ее и раньше не раз видел. «Будешь читать, когда подрастешь», – говорила Линда. Ну вот и подрос, подумал он гордо.
– Вряд ли эта книга тебя очень увлечет, – сказала Линда. – Но других у меня нет. – Она вздохнула. – Видел бы ты, какие прелестные читальные машины у нас в Лондоне!
Он принялся читать. «Химическая и бактериологическая обработка зародыша. Практическое руководство для бета-лаборантов Эмбрионария». Четверть часа ушло на одоление слов этого заглавия. Он швырнул книжку на пол.
– Дрянь ты, а не книга! – сказал он и заплакал.
По-прежнему мальчишки распевали свою гнусную дразнилку о Линде. Смеялись и над тем, какой он оборванный. Линда не умела чинить рваное. В Заоградном мире, говорила она ему, если что порвется, сразу же выбрасывают и надевают новое. «Оборвыш, оборвыш!» – дразнили мальчишки. «Зато я читать умею, – утешал он себя, – а они нет. Не знают даже, что значит читать». Утешаясь этим, было легче делать вид, что не слышишь насмешек. Он снова попросил у Линды ту книжку.
Чем злее дразнились мальчишки, тем усерднее читал он книгу. Скоро уже он разбирал в ней все слова. Даже самые длинные. Но что они обозначают? Он спрашивал у Линды; но даже когда она и в состоянии была ответить, то ясности особой не вносила. Обычно же ответить не могла.
– Что такое химикаты? – спрашивал он.
– А это соли магния, или спирт, которым глушат рост и отупляют дельт и эпсилонов, или углекислый кальций для укрепления костей и тому подобные вещества.
– А как делают химикаты, Линда? Где их добывают?
– Не знаю я. Они во флаконах. Когда флакон кончается, то спускают новый из Химикатохранилища. Там их и делают, наверно. Или же с фабрики получают. Не знаю. Я химией не занималась. Я работала всегда с зародышами.
И так вечно, что ни спроси. Никогда Линда не знает. Старики племени отвечают куда определеннее.
«Семена людей и всех созданий, семя солнца, и земли, и неба – все семена сгустил Авонавилона из Мглы Возрастания. Есть у мира четыре утробы; в нижнюю и поместил он семена. И постепенно взрастали они…»
Придя как-то домой (Джон прикинул позже, что было это на тринадцатом году его жизни), он увидел, что в комнате на полу лежит незнакомая книга. Толстая и очень старая на вид. Переплет обгрызли мыши; листы некоторые измяты, вылезают. Он поднял книгу, взглянул на заглавный лист: «Сочинения Уильяма Шекспира в одном томе».
Линда лежала в постели, потягивая из чашки мерзкий свой вонючий мескаль.
– Ее Попе принес, – сказала Линда сиплым, грубым, чужим голосом. – Валялась в Антилопьей киве, в одном из сундуков. Сотни лет уже провалялась, говорят. И не врут, наверно, потому что полистала я, а там полно вздора. Нецивилизованность жуткая. Но тебе пригодится – для тренировки в чтении. – Она допила, опустила чашку на пол, повернулась на бок, икнула раза два и заснула.
Он раскрыл книгу наугад.
…Похоти рабойЖить, прея в сальной духоте постели,Елозя и любясь в свиной грязи…Необычайные эти слова раздались, раскатились громово в мозгу, как барабаны летних плясок – но барабаны говорящие; как хор мужчин, поющих Песнь зерна – красиво, красиво до слез; как волшба старого Митсимы над молитвенными перьями и резными палочками, костяными и каменными фигурками – кьятла тсилу силокве силокве силокве. Кьяи силу силу, тситль, – но сильнее, чем волшба Митсимы, потому что эти слова больше значат и обращены к нему, говорят ему чудесно и наполовину лишь понятно – грозная, прекрасная новая волшба, говорящая о Линде; о Линде, что храпит в постели, и пустая чашка рядом на полу; о Линде и Попе, о них обоих.
Все горячей ненавидел он Попе. Да, можно улыбаться, улыбаться – и быть мерзавцем. Безжалостным, коварным, похотливым. Слова он понимал не до конца. Но их волшба была могуча, они звучали в памяти, и было так, словно теперь только начал он по-настоящему ненавидеть Попе – потому что не мог раньше облечь свою ненависть в слова. А теперь есть у него слова – волшебные, поющие, гремящие, как барабаны. Слова эти и странный, странный сказ, из которого слова взяты (темен ему этот сказ, но чудесен, все равно чудесен), – они обосновали ненависть, сделали ее острей, живей; самого даже Попе сделали живей.
Однажды, наигравшись, он пришел домой – дверь спальной комнатки растворена, и он увидел их, спящих вдвоем в постели, – белую Линду и рядом Попе, почти черного; Линда лежит у Попе на руке, другая темная рука на груди у нее, и одна из длинных кос индейца упала ей на горло, точно черная змея хочет задушить. На полу возле постели – тыква, принесенная Попе, и чашка. Линда храпит.
Сердце в нем замерло, исчезло, и осталась пустота. Пустота, озноб, мутит слегка, и голова кружится. Он прислонился к стене. Безжалостный, коварный, похотливый… Волшбой, поющим хором, барабанами гремят слова. Озноб ушел, ему стало вдруг жарко, щеки загорелись. Комната поплыла перед ним, темнея. Он скрежетнул зубами. «Я убью его, убью, убью». И загремело в мозгу:
Когда он в лежку пьян, когда им яростьВладеет или кровосмесный пыл…Волшба – на его стороне, волшба все проясняет и дает приказ. Он шагнул обратно, за порог. «Когда он в лежку пьян…» У очага на полу – мясной нож. Поднял его и на цыпочках – опять в дверь спальной комнаты. «Когда он в лежку пьян, в лежку пьян…» Бегом к постели, ткнул ножом – ага, кровь! – снова ткнул (Попе взметнулся тяжко, просыпаясь), хотел в третий раз ударить, но почувствовал, что руку его схватили, сжали и – ох! – выворачивают. Он пойман, двинуться не может, черные медвежьи глазки Попе глядят в упор, вплотную. Он не выдержал их взгляда, опустил глаза. На левом плече у Попе – две ножевые ранки.
– Ах, кровь течет! – вскрикнула Линда. – Кровь течет! (Вида крови она не выносит.)
Попе поднял свободную руку – чтобы ударить, конечно. Джон весь напрягся в ожидании удара. Но рука взяла его за подбородок, повернула лицом к себе, и опять пришлось смотреть глаза в глаза. Долго, нескончаемо долго. И вдруг, как ни пересиливал себя, он заплакал. Попе рассмеялся.
– Ступай, – сказал он по-индейски. – Ступай, отважный Агаюта.
Он выбежал в другую комнату, пряча постыдные слезы.
– Тебе пятнадцать лет, – сказал старый Митсима индейскими словами. – Теперь можно учить тебя гончарству.
Они намесили глины, присев у реки.
– С того начинаем, – сказал Митсима, взявши в ладони ком влажной глины, – что делаем подобие луны. – Старик сплюснул ком в круглую луну; загнул края, и луна превратилась в неглубокую чашку.
Медленно и неумело повторил Джон точные, тонкие движения стариковских рук.
– Луна, чашка, а теперь змея. – Взяв другой ком глины, Митсима раскатал его в длинную колбаску, свел ее в кольцо и налепил на ободок чашки. – И еще змея. И еще. И еще. – Кольцо за кольцом наращивал Митсима бока сосуда: узкий внизу, сосуд выпукло расширялся, опять сужался к горлышку. Митсима мял, прихлопывал, оглаживал, ровнял; и вот наконец стоит перед ними мальпаисский сосуд для воды, но не черный, обычный, а кремово-белый и еще мягкий на ощупь. А рядом – его собственное изделие, кривобокая пародия на сосуд Митсимы. Сравнив их, Джон поневоле рассмеялся.
– Но следующий будет лучше, – сказал он, намешивая еще глины.
Лепить, придавать форму, ощущать, как растет умение и сноровка в пальцах, было необычайно приятно.
– А, бэ, цэ, витамин Д, – напевал он, работая. – Жир в тресковой печени, а треска в воде.
Пел и Митсима – песню о том, как добывают медведя. Весь день они работали, и весь тот день переполняло Джона чувство глубокого счастья.
– А зимой, – сказал старый Митсима, – научу тебя делать охотничий лук.
Долго стоял он у дома; наконец обряд внутри кончился. Дверь распахнулась, стали выходить. Первым шел Котлу, вытянув правую руку и сжав ее в кулак, точно неся в ней драгоценный камень. За ним вышла Кьякиме, тоже вытянув сжатую руку. Они шли молча, и молча следовали за ними братья, сестры, родичи и толпа стариков.
Вышли из пуэбло, прошли месу. Встали над обрывом – лицом к утреннему солнцу.
Котлу раскрыл ладонь. На ладони лежала горстка кукурузной муки; он дохнул на нее, прошептал несколько слов и бросил эту щепоть белой пыли навстречу встающему солнцу. То же сделала и Кьякиме. Выступил вперед отец ее и, держа над собой оперенную молитвенную палочку, произнес длинную молитву, затем бросил и палочку навстречу солнцу.
– Кончено, – возгласил старый Митсима. – Они вступили в брак.
– Одного я не понимаю, – сказала Линда, возвращаясь в пуэбло вместе с Джоном, – зачем столько шума и возни по пустякам. В цивилизованных краях, когда парень хочет девушку, он просто… Ну куда же ты, Джон?
Но Джон бежал не останавливаясь, не желая слушать, – прочь, прочь куда-нибудь, где нету никого.
Кончено. В ушах раздавался голос старого Митсимы. Кончено, кончено… Издали, молча, но страстно, отчаянно и безнадежно он любил Кьякиме. А теперь кончено. Ему было шестнадцать лет.
В полнолуние, в Антилопьей киве, тайны будут звучать, тайны будут вершиться и передаваться. Они сойдут в киву мальчиками, а подымутся оттуда мужчинами. Всем им было боязно – и в то же время нетерпение брало. И вот наступил этот день. Солнце село, показалась луна. Он шел вместе с остальными. У входа в киву стояли темной группой мужчины; уходила вниз лестница, в освещенную красную глубь. Идущие первыми стали уже спускаться. Внезапно один из мужчин шагнул вперед, взял его за руку и выдернул из рядов. Он вырвал руку, вернулся, пятясь, на свое место. Но мужчина ударил его, схватил за волосы.
– Не для тебя это, белобрысый!
– Не для сына блудливой сучки, – сказал другой. Подростки засмеялись.
– Уходи отсюда. – И видя, что он медлит, стоит неподалеку, опять крикнули мужчины: – Уходи!
Один из них нагнулся, поднял камень, швырнул.
– Уходи отсюда, уходи!
Камни посыпались градом. Окровавленный, побежал он в темноту. А из красных недр кивы доносилось пение. Уже все подростки туда спустились. Он остался совсем один.
Совсем один, за чертой пуэбло, на голой скальной равнине месы. В лунном свете скала – точно кости, побелевшие от времени. Внизу, в долине, воют на луну койоты. Ушибы от камней болят, кровь еще течет; но не от боли он рыдает, а оттого, что одинок, что выгнан вон в этот безлюдный, кладбищенский мир камня и лунного света. Он опустился на краю обрыва, спиной к луне. Глянул вниз, в черную тень месы – в черную сень смерти. Один только шаг, один прыжок… Он повернул к свету правую руку. Из рассеченной кожи на запястье сочилась еще кровь. Каждые несколько секунд падала капля, темная, почти черная в мертвенном свете. Кап, кап, кап. Завтра и снова завтра, снова завтра…
Ему открылись Время, Смерть, Бог.
– Всегда, всегда один и одинок.
Эти слова Джона щемящим эхом отозвались в сердце Бернарда. Один и одинок…
– Я тоже одинок, – вырвалось у него. – Страшно одинок.
– Неужели? – удивился Джон. – Я думал, в Том мире… Линда же говорит, что там никто и никогда не одинок.
Бернард смущенно покраснел.
– Видите ли, – пробормотал он, глядя в сторону, – я, должно быть, не совсем такой, как большинство. Если раскупориваешься не таким…
– Да, в этом все дело, – кивнул Джон. – Если ты не такой, как другие, то обречен на одиночество. Относиться к тебе будут подло. Мне ведь нет ни к чему доступа. Когда мальчиков послали провести ночь на горах – ну, чтобы увидеть там во сне тайного твоего покровителя, твое священное животное, – то меня не пустили с ними; не хотят приобщать меня к тайнам. Но я сам все равно приобщился. Пять суток ничего не ел, а затем ночью один поднялся на те вон горы. – Он указал рукой.
Бернард улыбнулся снисходительно:
– И вам явилось что-нибудь во сне?
Джон кивнул.
– Но что явилось, открывать нельзя. – Он помолчал, потом продолжал негромко: – А однажды летом я сделал такое, чего никто до меня не делал: простоял под жарким солнцем, спиною к скале, раскинув руки, как Иисус на кресте…
– А с какой стати?
– Хотел испытать, каково быть распятым. Висеть на солнцепеке.
– Да зачем вам это?
– Зачем?… – Джон помялся. – Я чувствовал, что должен. Раз Иисус вытерпел. И потом, я тогда худое сделал… И еще – тосковал я; вот еще почему.
– Странный способ лечить тоску, – заметил Бернард. Но, чуть подумав, решил, что все же в этом есть некоторый смысл. Чем глотать сому…
– Стоял, пока не потерял сознание, – сказал Джон. – Упал лицом в камни. Видите метину? – Он поднял со лба густые желто-русые пряди. На правом виске обнажился неровный бледный шрам.
Бернард глянул и, вздрогнув, быстренько отвел глаза. Воспитание, формирование сделали его не то чтобы жалостливым, но до крайности брезгливым. Малейший намек на болезнь или рану вызывал в нем не просто ужас, а отвращение и даже омерзение. Брр! Это как грязь, или уродство, или старость. Он поспешно сменил тему разговора.
– Вам не хотелось бы улететь с нами в Лондон? – спросил он, делая этим первый ход в хитрой военной игре, стратегию которой начал втихомолку разрабатывать, как только понял, кто является так называемым отцом этого молодого дикаря. – Вы бы не против?
Лицо Джона все озарилось.
– А вы правда возьмете с собой?
– Конечно, если то есть получу разрешение.
– И Линду возьмете?
– Гм… – Бернард заколебался. Взять это отвратительное существо? Нет, немыслимо. А впрочем, впрочем… Бернарда вдруг осенило, что именно ее отвратность может оказаться мощнейшим козырем в игре. – Но конечно же! – воскликнул он, чрезмерной и шумной сердечностью заглаживая свое колебание.
Джон глубоко и счастливо вздохнул.
– Подумать только – осуществляется то, о чем мечтал всю жизнь. Помните, что говорит Миранда?
– Кто?
Но молодой человек, видимо, не слышал переспроса.
– О чудо! – произнес он, сияя взглядом, разрумянившись. – Сколько вижу я красивых созданий! Как прекрасен род людской! – Румянец стал гуще: Джон вспомнил о Линайне – об ангеле, одетом в темно-зеленую вискозу, с лучезарно юной, гладкой кожей, напоенной питательными кремами, с дружелюбной улыбкой. Голос его дрогнул умиленно. – О дивный новый мир… – Но тут он вдруг осекся; кровь отхлынула от щек, он побледнел как смерть. – Она за вами замужем? – выговорил он.
– За мной – что?
– Замужем. Вступила с вами в брак. Это провозглашается индейскими словами и нерушимо вовек.
– Да нет, какой там брак! – Бернард невольно рассмеялся. Рассмеялся и Джон, но по другой причине – от буйной радости.
– О дивный новый мир, – повторил он. – О дивный новый мир, где обитают такие люди. Немедля же в дорогу!
– У вас крайне эксцентричный способ выражаться, – сказал Бернард, озадаченно взирая на молодого человека. – Да и не лучше ли подождать с восторгами, увидеть прежде этот дивный мир?
Глава девятая
Линайна чувствовала себя вправе – после дня, наполненного странным и ужасным, – предаться абсолютнейшему сомотдыху. Как только вернулись на туристский пункт, она приняла шесть полуграммовых таблеток сомы, легла в кровать и минут через десять плыла уже в лунную вечность. Очнуться, очутиться опять во времени ей предстояло лишь через восемнадцать часов, а то и позже.
А Бернард лежал, бессонно глядя в темноту и думая. Было уже за полночь, когда он уснул. Далеко за полночь; но бессонница дала плоды – он выработал план действий.
На следующее утро, точно в десять часов, мулат в зеленой форме вышел из приземлившегося вертоплана. Бернард ждал его среди агав.
– Мисс Краун отдыхает, – сказал Бернард. – Вернется из сомотдыха часам к пяти, не раньше. Так что у нас в распоряжении семь часов.
(«Слетаю в Санта-Фе, – решил Бернард, – сделаю там все нужное и вернусь, а она еще спать будет».)
– Безопасно ей будет здесь одной? – спросил он мулата.
– Как в кабине вертоплана, – заверил тот.
Сели в машину, взлетели. В десять тридцать четыре они приземлились на крыше санта-фейского почтамта; в десять тридцать семь Бернарда соединили с Канцелярией Главноуправителя на Уайтхолле; в десять тридцать девять он уже излагал свое дело четвертому личному секретарю его фордейшества; в десять сорок четыре повторял то же самое первому секретарю, а в десять сорок семь с половиной в его ушах раздался звучный бас самого Мустафы Монда.
– Я взял на себя смелость предположить, – запинаясь, докладывал Бернард, – что вы, ваше фордейшество, сочтете случай этот представляющим достаточный научный интерес…
– Да, случай, я считаю, представляет достаточный научный интерес, – отозвался бас. – Возьмите с собой в Лондон обоих индивидуумов.
– Вашему фордейшеству известно, разумеется, что мне будет необходим специальный пропуск…
– Соответствующее распоряжение, – сказал Мустафа, – уже передается в данный момент Хранителю резервации. К нему и обратитесь безотлагательно. Всего наилучшего.
Трубка замолчала. Бернард положил ее и побежал на крышу.
– Летим к Хранителю, – сказал он мулату в зеленом.
В десять пятьдесят четыре Хранитель тряс руку Бернарду, здороваясь.
– Рад вас видеть, мистер Маркс, рад вас видеть, – гудел он почтительно. – Мы только что получили специальное распоряжение…
– Знаю, – не дал ему кончить Бернард. – Я разговаривал сейчас по телефону с его фордейшеством. – Небрежно-скучающий тон Бернарда давал понять, что разговоры с Главноуправителем – вещь для Бернарда самая привычная и будничная. Он опустился в кресло. – Будьте добры совершить поскорее все формальности. Поскорей, будьте добры, – повторил он с нажимом. Он упивался своей новой ролью. В три минуты двенадцатого все необходимые бумаги были уже у него в кармане.
– До свидания, – покровительственно кивнул он Хранителю, проводившему его до лифта. – До свидания.
В отеле, расположенном неподалеку, он освежил себя ванной, вибровакуумным массажем, выбрился электролизной бритвой, прослушал утренние известия, провел полчасика у телевизора, отобедал не торопясь, со вкусом и в половине третьего полетел с мулатом обратно в Мальпаис.
– Бернард, – позвал Джон, стоя у туристского пункта. – Бернард!
Ответа не было. Джон бесшумно взбежал на крыльцо в своих оленьих мокасинах и потянул дверную ручку. Дверь заперта.
Уехали! Улетели! Такой беды с ним еще не случалось. Сама приглашала прийти, а теперь нет их. Он сел на ступеньки крыльца и заплакал.
Полчаса прошло, прежде чем он догадался заглянуть в окно. И сразу увидел там небольшой зеленый чемодан с инициалами Л. К. на крышке. Радость вспыхнула в нем пламенем. Он схватил с земли голыш. Зазвенело, падая, разбитое стекло. Мгновение – и он уже в комнате. Раскрыл зеленый чемодан, и тут же в ноздри, в легкие хлынул запах Линайны, ее духи, ее эфирная сущность. Сердце забилось гулко; минуту он был близок к обмороку. Наклонясь к драгоценному вместилищу, он стал перебирать, вынимать, разглядывать. Застежки-молнии на вискозных шортах озадачили его сперва, а затем – когда решил загадку молний – восхитили. Дерг туда, дерг обратно, жжик-жжик, жжик-жжик; он был в восторге. Зеленые туфельки ее – ничего чудесней в жизни он не видел. Развернув комбилифчик с трусиками, он покраснел, поспешно положил на место; надушенный ацетатный носовой платок поцеловал, а шарфик повязал себе на шею. Раскрыл коробочку – и окутался облаком просыпавшейся ароматной пудры. Запорошил все пальцы себе. Он вытер их о грудь свою, о плечи, о загорелые предплечья. Как пахнет! Он закрыл глаза; он потерся щекой о запудренное плечо. Прикосновение гладкой кожи, аромат этой мускусной пыльцы – будто сама Линайна здесь.
– Линайна, – прошептал он. – Линайна!
Что-то ему послышалось, он вздрогнул, оглянулся виновато. Сунул вынутые воровским образом вещи обратно, придавил крышкой; опять прислушался и огляделся. Ни звука, ни признака жизни. Однако ведь он явственно слышал – не то вздох, не то скрип половицы. Он подкрался на цыпочках к двери, осторожно отворил – за дверью оказалась широкая лестничная площадка. А за площадкой – еще дверь, приоткрытая. Он подошел, открыл пошире, заглянул.
Там, на низкой кровати, сбросив с себя простыню, в комбинированной розовой пижаме на молниях, лежала и спала крепким сном Линайна – и была так прелестна в ореоле кудрей, так была детски-трогательна со своим серьезным личиком и розовыми пальчиками ног, так беззащитно и доверчиво разбросала руки, что на глаза Джону навернулись слезы.
С бесконечными и совершенно ненужными предосторожностями – ибо досрочно вернуть Линайну из ее сомотдыха мог разве что гулкий пистолетный выстрел – он вошел, он опустился на колени у кровати. Глядел, сложив молитвенно руки, шевеля губами. «Ее глаза», – шептал он:
Ее глаза, лицо, походка, голос;Упомянул ты руки – их касаньеНежней, чем юный лебединый пух,А перед царственной их белизноюЛюбая белизна черней чернил…Муха, жужжа, закружилась над ней; взмахом руки он отогнал муху. И вспомнил:
Мухе – и той доступно сестьНа мраморное чудо рук Джульетты,Мухе – и той дозволено похититьБессмертное благословенье с губ,Что разалелись от стыда, считаяГрехом невольный этот поцелуй;О чистая и девственная скромность!Медленно-медленно, неуверенным движением человека, желающего погладить пугливую дикую птицу, которая и клюнуть может, он протянул руку. Дрожа, она остановилась в сантиметре от сонного локтя – почти касаясь. Посметь ли? Посметь ли осквернить прикосновением низменной руки… Нет, нельзя. Слишком опасна птица и опаслива. Он убрал руку. Как прекрасна Линайна! Как прекрасна!
Затем он вдруг поймал себя на мысли, что стоит лишь решительно и длинно потянуть вниз эту застежку у нее на шее… Он закрыл глаза, он тряхнул головой, как встряхивается, выходя из воды, ушастый пес. Пакостная мысль! Стыд охватил его. «О чистая и девственная скромность!..»
В воздухе послышалось жужжание. Опять хочет муха похитить бессмертное благословение? Или оса? Он поднял глаза – не увидел ни осы, ни мухи. Жужжание делалось все громче, и стало ясно, что оно идет из-за ставней, снаружи. Вертоплан! В панике Джон вскочил на ноги, метнулся вон, выпрыгнул в разбитое окно и, пробежав по тропке между высокими агавами, поспел как раз к приземлению вертоплана.
Глава десятая
На всех четырех тысячах электрических часов, во всех четырех тысячах залов и комнат Центра стрелки показывали двадцать семь минут третьего. В «нашем трудовом улье», как любил выражаться Директор, стоял рабочий шум. Все и вся трудилось, упорядоченно двигалось. Под микроскопами, яростно двигая длинными хвостиками, сперматозоиды бодливо внедрялись в яйцеклетки; и оплодотворенные яйца разрастались, делились или же, пройдя бокановскизацию, почковались, давая целые популяции близнецов. С урчанием шли эскалаторы из Зала предопределения вниз, в Эмбрионарий, – и там, в вишневом сумраке, прея на подстилках из свиной брюшины, насыщаясь кровезаменителем и гормонами, росли зародыши – или, отравленные спиртом, прозябали, превращались в щуплых эпсилонов. С тихим рокотом ползли конвейерные ленты незаметно глазу – сквозь недели, месяцы и сквозь биологические эры, повторяемые эмбрионами в своем развитии, – в Зал раскупорки, где новораскупоренные младенцы издавали первый вопль изумления и ужаса.
Гудели в подвальном этаже электрогенераторы, мчались вверх и вниз грузоподъемнички. На всех одиннадцати этажах Младопитомника было время кормления. Восемнадцать сотен снабженных ярлыками младенцев дружно тянули из восемнадцати сотен бутылок свою порцию пастеризованного млечного продукта.
Над ними в спальных залах, на десяти последующих этажах, малыши и малышки, кому полагался по возрасту послеобеденный сон, и во сне этом трудились не менее других, хотя и бессознательно, – усваивали гипнопедические уроки гигиены и умения общаться, основы кастового самосознания и начала секса. А еще выше помещались игровые залы, где по случаю дождя девятьсот детишек постарше развлекались кубиками, лепкой, прятками и эротической игрой.
Жж-жж! – деловито, жизнерадостно жужжал улей. Весело напевали девушки над пробирками; насвистывая, занимались своим делом предназначатели; а какие славные остроты можно было слышать над пустыми бутылями в Зале раскупорки! Но у Директора, входящего с Генри Фостером в Зал оплодотворения, лицо выражало серьезность, деревянную суровость.