Полная версия
О дивный новый мир. Слепец в Газе (сборник)
– А отчего колыхнуло, знаешь? – произнес Генри почти с печалью. – Это окончательно, бесповоротно испарялась человеческая особь. Уходила вверх газовой горячей струей. Любопытно бы знать, кто это сгорал – мужчина или женщина, альфа или эпсилон?… – Он вздохнул. Затем решительно и бодро кончил мысль: – Во всяком случае, можем быть уверены в одном: кто б ни был тот человек, жизнь он прожил счастливую. Теперь каждый счастлив.
– Да, теперь каждый счастлив, – эхом откликнулась Линайна. Эту фразу им повторяли по сто пятьдесят раз еженощно в течение двенадцати лет.
Приземлясь в Вестминстере на крыше сорокаэтажного жилого дома, где проживал Генри, они спустились прямиком в столовый зал. Отлично там поужинали в веселой и шумной компании. К кофе подали им сому. Линайна приняла две полуграммовые таблетки, а Генри – три. В двадцать минут десятого они направились через улицу в Вестминстерское аббатство – в новооткрытое там кабаре. Небо почти расчистилось; настала ночь, безлунная и звездная; но этого, в сущности, удручающего факта Линайна и Генри, к счастью, не заметили. Космическая тьма не видна была за световой рекламой. «КЭЛВИН СТОУПС И ЕГО ШЕСТНАДЦАТЬ СЕКСОФОНИСТОВ» – зазывно горели гигантские буквы на фасаде обновленного аббатства. «ЛУЧШИЙ В ЛОНДОНЕ ЦВЕТОЗАПАХОВЫЙ ОРГАН. ВСЯ НОВЕЙШАЯ СИНТЕТИЧЕСКАЯ МУЗЫКА».
Они вошли. На них дохнуло теплом и душным ароматом амбры и сандала. На купольном своде аббатства цветовой орган в эту минуту рисовал тропический закат. Шестнадцать сексофонистов исполняли номер, давно всеми любимый: «Обшарьте целый свет – такой бутыли нет, как милая бутыль моя». На лощеном полу двигались в файв-степе четыреста пар. Линайна с Генри тут же составили четыреста первую. Как мелодичные коты под луной, взвывали сексофоны, стонали в альтовом и теноровом регистрах, точно в смертной муке любви. Изобилуя обертонами, их вибрирующий хор рос, возносился к кульминации, звучал все громче, громче – и наконец, по взмаху руки дирижера, грянула финальная сверхчеловеческая, неземная нота, отбросивши в небытие шестнадцать дудящих людишек, – грянул гром в ля-бемоль-мажоре. Затем, почти что в бездыханности, почти что в темноте, последовало плавное спадание, диминуэндо – медленное, четвертями тона, нисхожденье в доминантовый аккорд, нескончаемо и тихо шепчущий поверх биенья ритма (в размере 5/4 и наполняющий секунды напряженным ожиданием. И вот томление разрешилось, взорвалось, брызнуло солнечным восходом, и все шестнадцать заголосили:
Бутыль моя, зачем нас разлучили?Укупорюсь опять в моей бутыли.Там вечная весна, небес голубизна,Лазурное блаженство забытья.Обшарьте целый свет – такой бутыли нет,Как милая бутыль моя.Линайна и Генри замысловато двигались по кругу вместе с остальными четырьмястами парами – и в то же время пребывали в другом мире, в теплом, роскошно цветном, бесконечно радушном, праздничном мире сомы. Как добры, как хороши собой, как восхитительно-забавны все вокруг! «Бутыль моя, зачем нас разлучили?…» Но для Линайны и для Генри разлука эта кончилась… Они уже укупорились наглухо, надежно – вернулись под ясные небеса, в лазурное забытье. Изнемогшие шестнадцать положили свои сексофоны, и аппарат синтетической музыки вступил самоновейшим медленным мальтузианским блюзом, – и колыхало, баюкало Генри с Линайной, словно пару эмбрионов-близнецов на обутыленных волнах кровезаменителя.
– Спокойной ночи, дорогие друзья. Спокойной ночи, дорогие друзья, – стали прощаться репродукторы, смягчая приказ музыкальной и милой учтивостью тона. – Спокойной ночи, дорогие…
Послушно, вместе со всеми остальными, Линайна и Генри покинули Вестминстерское аббатство. Угнетающе-дальние звезды уже переместились в небесах на порядочный угол. Но хотя завеса рекламных огней поредела, Линайна с Генри по-прежнему блаженно не замечали ночи.
Повторная доза сомы, проглоченная за полчаса перед окончанием танцев, отгородила молодую пару и вовсе уж непроницаемой стеной от реального мира. Укупоренные, пересекли они улицу; укупоренные, поднялись к себе на двадцать девятый этаж. И однако, несмотря на укупоренность и на второй грамм сомы, Линайна не забыла принять все предписанные правилами противозачаточные меры. Годы интенсивной гипнопедии в сочетании с мальтузианским тренажем, проводимым трижды в неделю с двенадцати до семнадцати лет, выработали в Линайне навык, почти такой же автоматический, непроизвольный, как мигание.
– Да, кстати, – сказала она, вернувшись из ванной, – Фанни Краун интересуется, где ты раздобыл этот мой прелестный синсафьянный патронташ.
IIРаз в две недели, по четвергам, Бернарду положено было участвовать в сходке единения. В день сходки, перед вечером, он пообедал с Гельмгольцем в «Афродитеуме» (куда Гельмгольца недавно приняли, согласно второму параграфу клубного устава), затем простился с другом, сел на крыше в вертакси и велел пилоту лететь в Фордзоновский дворец фордослужений. Поднявшись метров на триста, вертоплан понесся к востоку, и на развороте предстала глазам Бернарда великолепная громадина дворца. В прожекторной подсветке снежно сиял на Ладгейтском холме фасад «Фордзона» – триста двадцать метров искусственного белого каррарского мрамора; по четырем углам взлетно-посадочной площадки рдели в вечернем небе гигантские знаки Т, а из двадцати четырех огромных золотых труб-рупоров лилась, рокоча, торжественная синтетическая музыка.
– Опаздываю, форд побери, – пробормотал Бернард, увидев циферблат «Большого Генри» на дворцовой башне. И в самом деле, не успел он расплатиться с таксистом, как зазвучали куранты.
– Форд, – бухнул густейший бас из золотых раструбов. – Форд, форд, форд… – и так девять раз. Бернард поспешил к лифту.
В нижнем этаже дворца – грандиозный актовый зал для празднования Дня Форда и других массовых фордослужений. А над залом – по сотне на этаж – семь тысяч помещений, где группы единения проводят дважды в месяц свои сходки. Бернард мигом спустился на тридцать четвертый этаж, пробежал коридор, приостановился перед дверью № 3210 и, собравшись с духом, открыл ее, вошел.
Слава Форду, не все еще в сборе. Три стула из двенадцати, расставленных по окружности широкого стола, еще не заняты. Он поскорей, понезаметней сел на ближайший и приготовился встретить тех, кто придет еще позже, укоризненным качанием головы.
– Ты сегодня в какой гольф играл – с препятствиями или в электромагнитный? – повернувшись к нему, спросила соседка слева.
Бернард взглянул на нее (Господи Форде! Это Моргана Ротшильд) и, краснея, признался, что не играл ни в какой. Моргана раскрыла глаза изумленно. Наступило неловкое молчание.
Затем Моргана подчеркнуто повернулась к своему соседу слева, не уклоняющемуся от спорта.
«Хорошенькое начало для сходки», – горько подумал Бернард, предчувствуя уже свою очередную неудачу – неполноту единения. Оглядеться надо было прежде, чем кидаться к стулу! Ведь можно же было сесть между Фифи Брэдлоо и Джоанной Дизель. А вместо этого он слепо сунулся к Моргане. К Моргане! О Господи! Эти черные ее бровищи – вернее, одна слитная бровища, потому что брови срослись над переносицей. Господи Форде! А справа – Клара Детердинг. Допустим, что у нее брови не срослись. Но Клара уж чересчур, чрезмерно пневматична. А вот Джоанна и Фифи – абсолютно в меру. Тугие блондиночки, не слишком крупные. И уже уселся между ними Том Кавагучи, верзила этот косолапый.
Последней пришла Сароджини Энгельс.
– Ты опоздала, – сурово сказал председатель группы. – Прошу, чтобы это не повторялось больше.
Сароджини извинилась и тихонько села между Джимом Бокановским и Гербертом Бакуниным. Теперь состав был полон, круг единения сомкнут и целостен. Мужчина, женщина, мужчина, женщина – чередование это шло по всему кольцу. Двенадцать сопричастников, чающих единения, готовых слить, сплавить, растворить свои двенадцать раздельных особей в общем большом организме.
Председатель встал, осенил себя знаком Т и включил синтетическую музыку – квазидуховой и суперструнный ансамбль, щемяще повторяющий, под неустанное, негромкое биение барабанов, колдовски-неотвязную короткую мелодию Первой Песни единения. Опять, опять, опять – и не в ушах уже звучал этот пульсирующий ритм, а под сердцем где-то; звон и стон созвучий не головой воспринимались, а всем сжимающимся нутром.
Председатель снова сотворил знамение Т и сел. Фордослужение началось. В центре стола лежали освященные таблетки сомы. Из рук в руки передавалась круговая чаша клубничной сомовой воды с мороженым, и, произнеся: «Пью за мое растворение», каждый из двенадцати в свой черед осушил эту чашу. Затем, под звуки синтетического ансамбля, пропели Первую Песнь единения:
Двенадцать воедино слей,Сбери нас, Форд, в поток единый,Чтоб понесло нас, как твоейСияющей автомашиной…Двенадцать зовущих к слиянию строф. Затем настало время пить по второй. Теперь тост гласил: «Пью за Великий Организм». Чаша обошла круг. Не умолкая, играла музыка. Били барабаны. От звенящих, стенящих созвучий замирало, млело, таяло нутро. Пропели Вторую Песнь единения, двенадцать куплетов опять:
Приди, Великий Организм,И раствори в себе двенадцать.Большая, слившаяся жизньДолжна со смерти лишь начаться.Сома стала уже оказывать свое действие. Заблестели глаза, разрумянились щеки, внутренним светом вселюбия и доброты озарились лица и заулыбались счастливо, сердечно. Даже Бернард и тот ощутил некоторое размягчение. Когда Моргана Ротшильд взглянула на него, лучась улыбкой, он улыбнулся в ответ как только мог лучисто. Но эта бровь, черная сплошная бровь – увы, бровища не исчезла; он не мог, не мог отвлечься от нее, как ни старался. Размягчение оказалось недостаточным. Возможно, если бы он сидел между Джоанной и Фифи… По третьей стали пить. «Пью за близость Его Пришествия», – объявила Моргана, чья очередь была пускать чашу по кругу. Объявила громко, ликующе. Выпила и передала Бернарду. «Пью за близость Его Пришествия», – повторил он, искренне усиливаясь ощутить близость Высшего Организма; но бровища чернела неотступно, и для Бернарда Пришествие оставалось до ужаса неблизким. Он выпил, передал чашу Кларе Детердинг. «Опять не сольюсь, – подумал. – Уж точно не сольюсь». Но продолжал изо всех сил улыбаться лучезарно.
Чаша пошла по кругу. Председатель поднял руку, и по ее взмаху запели хором Третью Песнь единения:
Его Пришествие заслышав,Истай, восторга не тая!В Великом Организме ВысшемЯ – это ты, ты – это я.Строфа следовала за строфой, и голоса звучали все взволнованней. Воздух наэлектризованно вибрировал от близости Пришествия. Председатель выключил оркестр, и за финальной нотой финальной строфы настала полная тишина – тишь напрягшегося ожидания, дрожью, мурашками, морозом подирающего по спине. Председатель протянул руку; внезапно Голос, глубокий звучный Голос – музыкальней всякого человеческого голоса, гуще, задушевней, богаче трепетной любовью, и томлением, и жалостью, – таинственный, чудесный, сверхъестественный Голос раздался над их головами. «О Форд, Форд, Форд», – очень медленно произносил он, постепенно понижаясь, убывая. Сладостно растекалась в слушателях теплота – от солнечного сплетения к затылку и кончикам пальцев рук, ног; слезы подступали; сердце, все нутро взмывало и ворочалось. «О Форд!» – они истаивали; «Форд!» – растворялись, растворялись. И тут внезапно и ошеломительно:
– Слушайте! – трубно воззвал Голос. – Слушайте!
Они прислушались. Пауза – и Голос сник до шепота, но шепота, который потрясал сильнее вопля:
– Шаги Высшего Организма…
И опять:
– Шаги Высшего Организма…
И совсем уж замирая:
– Шаги Высшего Организма слышны на ступенях.
И вновь настала тишина; и напряжение ожидания, на миг ослабшее, опять возросло, натянулось почти до предела. Шаги Высшего Организма – о, их слышно, их слышно теперь, они тихо звучат на ступенях, близясь, близясь, сходя по невидимым этим ступеням. Шаги Высшего, Великого… И напряжение зашло внезапно за предел. Расширив зрачки, раскрыв губы, Моргана Ротшильд поднялась рывком.
– Я слышу его, – закричала она. – Слышу!
– Он идет, – крикнула Сароджини.
– Да, он идет. Я слышу. – Фифи Брэдлоо и Том Кавагучи вскочили одновременно.
– О, о, о! – нечленораздельно возгласила Джоанна.
– Он близится! – завопил Джим Бокановский.
Подавшись вперед, председатель нажал кнопку, и ворвался бедлам медных труб и тарелок, исступленный бой тамтамов.
– Близится! Ай! – визгнула, точно ее режут, Клара Детердинг.
Чувствуя, что пора и ему проявить себя, Бернард тоже вскочил и воскликнул:
– Я слышу, он близится.
Неправда. Ничего он не слышал, и к нему никто не близился. Никто – невзирая на музыку, несмотря на растущее вокруг возбуждение. Но Бернард взмахивал руками, Бернард кричал, не отставая от других; и когда те начали приплясывать, притопывать, пришаркивать, то и он затанцевал и затоптался.
Хороводом пошли они по кругу, каждый положив руки на бедра идущему перед ним, каждый восклицая и притопывая в такт музыке, отбивая, отбивая этот такт на ягодицах впереди идущего; закружили, закружили хороводом, хлопая гулко и все как один – двенадцать пар ладоней по двенадцати плотным задам. Двенадцать как один, двенадцать как один. «Я слышу, слышу, он идет». Темп музыки ускорился; быстрее затопали ноги, быстрей, быстрей забили ритм ладони. И тут мощный синтетический бас зарокотал, возвещая наступление единения, финальное слияние Двенадцати в Одно, в осуществленный, воплощенный Высший Организм. «Пей-гу-ляй-гу», – запел бас под ярые удары тамтамов:
Пей-гу-ляй-гу, веселись,Друг-подруга, единись.Слиться нас Господь зовет,Обновиться нам дает.– Пей-гу-ляй-гу, ве-се-лись, – подхватили пляшущие литургический запев, – друг-по-дру-га, е-ди-нись…
Освещение начало медленно меркнуть – но в то же время теплеть, делаться краснее, рдяней, – и вот уже они пляшут в вишневом сумраке Эмбрионария. «Пей-гу-ляй-гу…» В своем бутыльном, кровяного цвета мраке плясуны двигались вкруговую, отбивая, отбивая неустанно такт. «Ве-се-лись…» Затем хоровод дрогнул, распался, разделился, пары опустились на диваны, образующие внешнее кольцо вокруг стола и стульев. «Друг-по-дру-га…» Густо, нежно, задушевно ворковал могучий Голос; словно громадный негритянский голубь в красном сумраке благодетельно парил над лежащими теперь попарно плясунами.
Они стояли на крыше; «Большой Генри» только что проблаговестил одиннадцать. Ночь наступила тихая и теплая.
– Как дивно было! – сказала Фифи Брэдлоо, обращаясь к Бернарду. – Ну просто дивно!
Взгляд ее сиял восторгом, но в восторге этом не было ни следа волнения, возбуждения – ибо где полная удовлетворенность, там возбуждения уже нет. Восторг ее был тихим экстазом осуществленного слияния – покой не пустоты, не серой сытости, а покой гармонии, покой жизненных энергий, приведенных в равновесие. Покой обогащенной, обновленной жизни. Ибо сходка единения не только лишь взяла, но и дала – опустошила для того лишь, чтобы наполнить. Фифи всю, казалось, наполняло силами и совершенством; слияние для нее еще длилось.
– Ведь правда же дивно? – не унималась она, устремив на Бернарда эти свои сверхъестественно сияющие глаза.
– Да, именно дивно, – солгал он, глядя в сторону; ее преображенное лицо было ему и обвинением, и насмешливым напоминанием о его собственной неслиянности.
Бернард был сейчас все так же тоскливо отъединен от прочих, как и в начале сходки, – еще даже горше обособлен, ибо опустошен, но не наполнен – сыт, но мертвой сытостью. Оторван и далек в то время, когда другие растворялись в Высшем Организме; одинок даже в объятиях Морганы – одинок, как еще никогда в жизни, и безнадежней прежнего замурован в себе. Из вишневого сумрака в мир обычных электрических огней Бернард вышел с чувством отчужденности, обратившимся в настоящую муку. Он был до крайности несчастен, и возможно (в том обвиняло сияние глаз Фифи) – возможно, по своей же собственной вине.
– Именно дивно, – повторил он; но маячило в его мозгу по-прежнему одно – бровь Морганы.
Глава шестая
IЧуднóй, чуднóй, чуднóй – такое сложилось у Линайны мнение о Бернарде. Чудной настолько, что в последовавшие затем недели она не раз подумывала: а не отменить ли поездку в Нью-Мексико и не слетать ли взамен с Бенито Гувером на Северный полюс? Но только была она уже на полюсе – недавно, прошлым летом, с Джорджем Эдзелом, – и безотрадно оказалось там. Заняться нечем, отель до жути устарелый – спальни без телевизоров, и запахового оргáна нет, а только самая наидряннейшая синмузыка, и всего-навсего двадцать пять эскалаторных кортов на двести с лишним отдыхающих. Нет, снова на полюс – брр! Притом она разочек только летала в Америку. И то на два лишь дня, на уик-энд. Дешевая экскурсия в Нью-Йорк с Жан-Жаком Хабибуллой или с Бокановским Джонсом? Забыла уже. Да и какая разница? А полететь туда теперь на целую неделю – так заманчиво! Да к тому же из этой недели три дня, если не больше, провести в индейской резервации! Во всем их Центре лишь человек пять-шесть побывали в диких заповедниках. А Бернард как психолог-высшекастовик имеет право на пропуск к дикарям – среди ее знакомых чуть ли не единственный с таким правом. Так что случай из ряда вон. Но и странности у Бернарда настолько из ряда вон, что Линайна всерьез колебалась – не пренебречь ли этой редкостной возможностью и не махнуть ли все-таки на полюс с волосатеньким Бенито? По крайней мере Бенито нормален. А вот Бернард…
Для Фанни-то все его чудаковатости объяснялись одним – добавкой спирта в кровезаменитель. Но Генри, с которым Линайна как-то вечером в постели озабоченно стала обсуждать своего нового партнера, – Генри сравнил бедняжку Бернарда с носорогом.
– Носорога не выдрессируешь, – пояснил Генри в своей лаконично-энергичной манере. – Бывают и среди людей почти что носороги; формировке поддаются весьма туго. Бернард из таких горемык. Счастье его, что он работник неплохой. Иначе Директор давно бы с ним распростился. А впрочем, – прибавил Генри в утешение, – он, по-моему вреда не причинит.
Вреда-то, может, и не причинит; но беспокойство очень даже причиняет. Взять хотя бы эту его манию уединяться, удаляться от общества. Ну чем можно заняться, уединясь вдвоем? (Не считая секса, разумеется, – но невозможно же заниматься все время только этим.) Ну правда, чем заняться, уйдя от общества? Да практически нечем. День, который они впервые проводили вместе, выдался особенно хороший. Линайна предложила поплавать в бассейне Торкийского пляжного клуба и затем пообедать в «Оксфорд-юнионе». Но Бернард возразил, что и в Торки, и в Оксфорде будет слишком людно.
– Ну тогда в Сент-Андрус, поиграем там в электромагнитный гольф.
Но опять не хочет Бернард: не стоит, видите ли, на гольф тратить время.
– А на что же его тратить? – спросила Линайна не без удивления.
На пешие, видите ли, прогулки по Озерному краю – именно это предложил Бернард. Приземлиться на вершине горы Скидо и побродить по вересковым пустошам.
– Вдвоем с тобой, Линайна.
– Но, Бернард, мы всю ночь будем вдвоем.
Бернард покраснел, опустил глаза.
– Я хочу сказать – побродим, поговорим вдвоем, – пробормотал он.
– Поговорим? Но о чем?
Бродить и говорить – разве так проводят люди день?
В конце концов она убедила Бернарда, как тот ни упирался, слетать в Амстердам на четвертьфинал чемпионата по борьбе среди женщин-тяжеловесов.
– Опять в толпу, – ворчал Бернард. – Вечно в толпе.
И до самого вечера хмурился упрямо; не вступал в разговоры с друзьями Линайны, которых они встречали множество в баре «Сомороженое» в перерывах между схватками; наотрез отказался полечить свою хандру сомовой водой с малиновым пломбиром, как ни убеждала Линайна.
– Предпочитаю быть самим собой, – сказал он. – Пусть хмурым, но собой. А не кем-то другим, хоть и развеселым.
– Дорога таблетка к невеселому дню, – блеснула Линайна перлом мудрости, усвоенной во сне.
Бернард с досадой оттолкнул протянутый фужер (полграмма сомы в сливочно-малиновом растворе).
– Не надо раздражаться, – сказала Линайна. – Помни: «Сому ам! – и нету драм».
– Замолчи ты, ради Форда! – воскликнул Бернард.
Линайна пожала плечами.
– Лучше полграмма, чем ругань и драма, – возразила она с достоинством и выпила фужер сама.
На обратном пути через Ла-Манш Бернард из упрямства выключил передний винт, и вертоплан повис всего метрах в тридцати над волнами. Погода стала уже портиться; подул с юго-запада ветер, небо заволоклось.
– Гляди, – сказал он повелительно Линайне.
Линайна поглядела и отшатнулась от окна:
– Но там ведь ужас!
Ее устрашила ветровая пустыня ночи, черная вздымающаяся внизу вода в клочьях пены, бледный, смятенный, чахлый лик луны среди бегущих облаков.
– Включим радио. Скорей! – Она потянулась к щитку управления, к ручке приемника, повернула ее наудачу.
– «…Там вечная весна, – запели, тремолируя, шестнадцать фальцетов, – небес голубиз…»
Ик! – щелкнуло и пресекло руладу. Это Бернард выключил приемник.
– Я хочу спокойно глядеть на море, – сказал он. – А этот тошный вой даже глядеть мешает.
– Но они очаровательно поют. И я не хочу глядеть.
– А я хочу, – не уступал Бернард. – От моря у меня такое чувство… – Он помедлил, поискал слова. – Я как бы становлюсь более собой. Понимаешь, самим собой, не вовсе без остатка подчиненным чему-то. Не просто клеточкой, частицей общественного целого. А на тебя, Линайна, неужели не действует море?
Но Линайна повторяла со слезами:
– Там ведь ужас, там ужас. И как ты можешь говорить, что не желаешь быть частицей общественного целого! Ведь каждый трудится для всех других. Каждый нам необходим. Даже от эпсилонов…
– Знаю, знаю, – сказал Бернард насмешливо. – «Даже от эпсилонов польза». И даже от меня. Но чихал я на эту пользу!
Линайну ошеломило услышанное фордохульство.
– Бернард! – воскликнула она изумленно и горестно. – Как это ты можешь?
– Как это могу я? – Он говорил уже спокойней, задумчивей. – Нет, по-настоящему спросить бы надо: «Как это я не могу?», или вернее – я ведь отлично знаю, отчего я не могу. – «А что, если бы я мог, если б я был свободен, а не сформован по-рабьи?»
– Но, Бернард, ты говоришь ужаснейшие вещи.
– А ты бы разве не хотела быть свободной?
– Не знаю, о чем ты говоришь. Я и так свободна. Свободна веселиться, наслаждаться. Теперь каждый счастлив.
– Да, – засмеялся Бернард. – «Теперь каждый счастлив». Мы вдалбливаем это детям, начиная с пяти лет. Но разве не манит тебя другая свобода – свобода быть счастливой как-то по-иному? Как-то, скажем, по-своему, а не на общий образец?
– Не знаю, о чем ты, – повторила она и, повернувшись к нему: – О, Бернард, летим дальше! – сказала умоляюще Линайна. – Мне здесь невыносимо.
– Разве ты не хочешь быть со мной?
– Да хочу же! Но не среди этого ужаса.
– Я думал, здесь… думал, мы сделаемся ближе друг другу – здесь, где только море и луна. Ближе, чем в той толпе, чем даже дома у меня. Неужели тебе не понять?
– Ничего не понять мне, – решительно сказала она, утверждаясь в своем непонимании. – Ничего. И непонятней всего, – продолжала она мягче, – почему ты не примешь сому, когда у тебя приступ этих мерзких мыслей. Ты бы забыл о них тут же. И не тосковал бы, а веселился. Со мною вместе. – И сквозь тревогу и недоумение она улыбнулась, делая свою улыбку чувственной, призывной, обольстительной.
Он молча и очень серьезно смотрел на нее, не отвечая на призыв, – смотрел пристально. И через несколько секунд Линайна дрогнула и отвела глаза с неловким смешком; хотела замять неловкость и не нашлась, что сказать. Пауза тягостно затянулась.
Наконец Бернард заговорил – тихо и устало.
– Ну, ладно, – произнес он, – летим дальше. – И, выжав педаль акселератора, послал машину резко ввысь. На километровой высоте он включил передний винт. Минуты две они летели молча. Затем Бернард неожиданно начал смеяться. По-чудному как-то, подумалось Линайне, – но все же засмеялся.
– Лучше стало? – рискнула она спросить.
Вместо ответа он снял одну руку со штурвала и обнял ее этой рукой, нежно поглаживая груди.
«Слава Форду, – подумала она, – вернулся в норму».
Еще полчаса – и они уже в квартире Бернарда. Он проглотил сразу четыре таблетки сомы, включил телевизор и радио и стал раздеваться.
* * *– Ну как? – спросила Линайна многозначительно-лукаво, когда назавтра они встретились под вечер на крыше. – Ведь славно же было вчера?
Бернард кивнул. Они сели в машину. Вертоплан дернулся, взлетел.
– Все говорят, что я ужасно пневматична, – задумчивым тоном сказала Линайна, похлопывая себя по бедрам.
– Ужасно, – подтвердил Бернард. Но в глазах его мелькнула боль. «Будто о куске мяса говорят», – подумал он.
Линайна поглядела на него с некоторой тревогой.
– А не кажется тебе, что я чересчур полненькая?
– Нет, – успокоительно качнул он головой. («Будто о куске мяса…»)