Полная версия
Ничей современник. Четыре круга Достоевского.
Автором этого письма является князь Н. Н. Голицын[162]. Родившийся в 1836 г., Н. Н. Голицын в 1872–1875 гг. занимал пост подольского вице-губернатора, а позднее – начиная с 1879 г. – в течение четырёх лет был редактором «Варшавского дневника». Помимо многочисленных библиографических заметок, рассеянных в журналах 1860–1880-х гг., его перу принадлежит выдержавший несколько изданий «Словарь русских писательниц». (Что выглядит особенно пикантно, если учесть его отношение к «женскому вопросу».)
Политическая физиономия князя Голицына была весьма определённой. Он искренний единомышленник Мещерского, один из тех, кого его оппоненты «слева» относят к числу «деятельных реакционеров» 1870-х гг. Тем любопытнее проследить его отношение к «Дневнику».
«Вы – искатель правды, – пишет Голицын, – вот права Ваши на всеобщее уважение в среде всех лагерей, всех партий!»[163]Однако, сделав подобный комплимент, Голицын спешит подчеркнуть, что он «далеко не разделяет всего, что говорилось в “Дневнике”», что он «далеко не согласен относительно многих и многих… из иллюзий “Дневника”»[164].
Какие же «иллюзии» не разделяет князь Голицын?
В первую очередь он обрушивается на Достоевского за его взгляды по женскому вопросу. «Да где она, русская женщина? – с негодованием вопрошает Голицын. – Где наши Зинаиды Волконские, Елагины, Ростопчины, те русские матроны, которые воспитывали славянофилов и богатырей сороковых годов? Где теперь русские матери? Разве эти <нрзб> и педагогички, учащие умственному разврату чуть не с пеленок?»[165]
Весьма скептически относится Голицын и к стремлению русской молодёжи принять участие в освободительной борьбе славянских народов – стремлению, столь горячо приветствуемому на страницах «Дневника». «Меня не приводит в восторг, – пишет князь, – их стремление идти в Красный крест и лазареты, зная очень хорошо, что из них 80 % нигилисток, авантюристок, фельдшериц, акушерок, дочерей, живущих на воле и своевольно покинувших родной кров, жён – покинувших мужей, наконец, вообще, женщин эмансипированных и свободно гуляющих по белу свету».
В своей филиппике Голицын употребляет весь набор двусмысленностей, к которым прибегали в подобных случаях его единомышленники. Он приходит к заключению, что «русская женщина еn masse пала до состояния последней умственной и физической блудницы, начиная от высших её сфер, куда быстро проникает подпольная интеллигенция, и кончая тою особою, которая стреляла в Трепова, и тем сонмом пропагандисток (или лучше сказать – публичных женщин), которыми красятся наши политические процессы»[166].
Мы коснулись здесь лишь одного пункта, по которому читатель «Дневника» столь горячо возражает его автору. Но подобных моментов в письме Голицына предостаточно. Особое возмущение вызывает у него то обстоятельство, что Достоевский считает событием кончину Некрасова, что автор «Дневника» не только выступил с горячей речью на могиле поэта, но и посвятил ему целые главы своего моножурнала. «К чему же эти проводы, – возмущается Голицын, – эта народная скорбь, этот шум, демонстрация… Я спрашиваю, к чему?.. Хоронили сотоварища Чернышевского, “скорбный поэт”, “певец горя народного”, плаксивый деятель, скорбящий и охавший всю жизнь, хотя, кажется, ему следовало после 19 февраля настроить свою лиру или гармонику на мажорный лад… Некрасов был один из великих развратителей России, один из корифеев между её погубителями… и, разумеется, честь ему и слава, венки и слёзы… Какая мерзость!»[167]
Возражения Голицына касаются не тех или иных частностей «Дневника», а, можно сказать, самых коренных вопросов. И тем не менее, несмотря на столь существенные расхождения, он числит Достоевского в своём стане и адресуется к нему как к единомышленнику.
Теперь обратимся к читательскому письму совсем иного рода. Оно написано политическим эмигрантом – М. П. Драгомановым и послано, по всей вероятности, из Женевы. Драгоманов пишет: «Не найдёте ли Вы возможности печатно высказаться по поводу частного применения тех общих мыслей, какие высказаны в Вашем “Дневнике” и какие лежат в основе моих брошюр… Мы бы вряд ли сошлись во многом, если бы стали по порядку говорить о политическо-социальных вопросах, – но я позволю себе сказать, что в основе идей и чувств – Вы наш, хлопоман (т. е. народолюбец. – И. В.)»[168].
Осенью того же 1876 г. Достоевский получает ещё одно читательское письмо, автор которого скоро станет известен всей «подпольной России»: «Я скажу прямо, что жду от Вас помощи, а у меня в течение долгих лет наболела душа, и если теперь я решаюсь беспокоить Вас стонами, то потому что знаю, что лучшего врача не найду»[169].
Эти обращённые к Достоевскому строки принадлежат одной из тех «эмансипированных» женщин, чья деятельность вызвала такую ненависть князя Голицына. Через год автор этого письма будет перевязывать раненых в Болгарии (вспомним: «…меня не приводит в восторг их стремление идти в Красный крест и лазареты»), а ещё через несколько лет войдет в состав Исполнительного комитета «Народной воли». Её имя – А. П. Корба. Хотя в 1876 г. она ещё не успела вступить на путь, поведший к цареубийству 1 марта 1881 г. и обрёкший её на долгие годы карийской каторги, ближайшая направленность её идейного развития не вызывает сомнений. И тот факт, что А. П. Корба ищет нравственной опоры в «Дневнике», по-видимому, не случаен[170].
В 1880 г. будущий великий физиолог И. П. Павлов пишет своей невесте: «Прочти, прочти непременно “Дневник”. Достоевский заговорил в нём не хуже всякого радикала». И ещё через полгода: «Думала ли ты, моя дорогая, что наш Достоевский мог быть таким социалистом, радикалом!»[171]
Эти свидетельства современников дают основания утверждать, что в их глазах «Дневник» не выглядел неким ретроградным изданием. Подобную репутацию усердно создавала ему позднейшая, преимущественно либеральная критика (причём, как видим, не без помощи деятелей типа Мещерского).
Пожалуй, в истории русской журналистики мы больше не встретим примера, когда одно и то же издание вызывало бы столь противоречивые суждения. Каждый ищет и находит в «Дневнике» что-то своё. Так, Голицын и Драгоманов, будучи прежде всего политическими деятелями, обращаются к «Дневнику» как к «чистой» публицистике. Для них, как, впрочем, и для большинства газетных критиков, «Дневник» лишь сумма тех или иных взглядов, мнений, точек зрения. Им, по-видимому, не приходит в голову, что все эти «точки зрения» объединяются некоей внутренней доминантой, определяющей целостность «Дневника» и выводящей его за пределы традиционного публицистического жанра.
Как целостность воспринимали «Дневник» чаще всего именно рядовые читатели. Может быть, в силу своего непосредственного восприятия они угадывали в «Дневнике» то, чем он являлся на самом деле.
Без «последнего» слова«Февральский №, – пишет Алчевская, – понравился нашему кружку ещё больше 1-го, особенно дело Кроненберга. Что же касается лично до меня, то отдавая ему полную справедливость, я тем не менее остаюсь верна рассказу “Мальчик у Христа на ёлке” и признаю это chef-d'oeuvre-ом “Дневника писателя”».
Обратим внимание: Алчевская ставит в один ряд художественный вымысел и действительный случай, ребёнка «придуманного» (герой рассказа «Мальчик у Христа на ёлке») и ребёнка реального (дочь Кроненберга). «Всё смешалось…» «Впрочем, – добавляет Алчевская, – и “Мужик Марей” мне очень тоже понравился и, говорят, что и то и другое я прочла с большим пониманием и увлечением на наших литературных вечерах»[172].
На литературном вечере можно было прочесть «с большим увлечением» трогательную историю о замёрзшем мальчике, который попадает «к Христу на ёлку». Это – «литература». Но на литературном вечере немыслимо «с увлечением» читать дышащую болью и гневом статью об истязаниях семилетней девочки. Ибо это уже «не-литература». Здесь нет катарсиса, нет очищении, нет ангелов, парящих вокруг потусторонней ёлки.
В «Дневнике писателя» жизнь и литература как бы растворялись друг в друге. Они не существовали рядом, подле, раздельно, а именно сливались, сталкивались, совоплощались. Реальный факт и факт художественный «работали» и взаимодействовали друг с другом в рамках единой системы, у которой – заметим это особо – нет аналогов в истории мировой журналистики.
Правда «в высшем смысле» была одна. Но – какая?
Л. Ф. Суражевская (псевдоним – Элес) пишет из Твери: «Вы хорошо говорите, т. е. Вы плачете хорошо и других плакать заставляете, только я желала бы знать, насколько и легче ли Вам от этих слёз? Ведь Вы же правду говорите, Вы не кокетничаете впечатлительностью. Вы всё это знаете, видели, чувствовали, что пишете, или как?» Страждущий понимает страждущего – и читательница «Дневника» услышала то, чего не хотели слышать многоопытные газетные критики.
«Ведь всё время, – пишет Суражевская, – Вы <нрзб> одну и ту же ноту, во всём всё то же настроение, мне кажется, недовольство жизнью, потребность другой, лучшей?» Читательница «Дневника» очень точно уловила его основную ноту – «недовольство жизнью», неприятие «лика мира сего». Почувствовала она и другое, не менее важное: потребность лучшей жизни. Впрочем, одна лишь потребность не в состоянии вернуть душевное равновесие корреспондентке Достоевского. Она желает знать не только «что», но и «как». И с поразительной, чисто женской интуицией она высказывает вдруг одно подозрение.
Она подозревает Достоевского в незнании.
Неужели Вы тоже только спрашиваете (курсив автора письма. – И. В.), неужели весь смысл жизни терпеть… Отчего Вы ни разу не проговорились ответною мыслью, хоть бы в виде предположения…[173]
Вспомним: «Вот если бы г. Достоевский указывал, где взять капиталы…» Он знал другое. «Жизнь хороша, и надо так сделать, чтоб это мог подтвердить на земле всякий»[174].
В «Сне смешного человека» Достоевский устами своего героя скажет: «Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей»[175].
«Сон смешного человека» назван его автором «фантастическим рассказом». Мечта о «довольстве демоса» – «одна, положим, фантазия». Мысль об искренности в общественных вопросах – «фантастическая мысль». Слово это положительно преследует Достоевского.
Но преследует не одно лишь слово. Неотступна сама фантазия.
Как только автор «Дневника» заговаривал о своей положительной программе, – он становился «фантастом». Ибо его «программа» была проекцией в будущее. Он полагал, что это будущее органически вырастает из настоящего. На самом деле – оно отрицало настоящее.
Достоевский не мог не чувствовать этого. Может быть, оттого он и не желал сводить своё «как» к определённому образу действия, к формуле.
«Формулой» был весь «Дневник писателя».
Между тем ответ хотели найти в той или иной его главе. «…“Дневник” оставляет в вас какое-то неполное впечатление и всем нам кажется, что чего-то в нём нет»[176], – публично заявлял Скабичевский. Ему вторит в частном письме Гребцов: «Но вы не доводите до конца. Доведите – и успех будет громадный»[177]. И, наконец, Суражевская: «Отчего Вы ни разу не проговоритесь ответною мыслью, хотя бы в виде предположения».
В последнем Суражевская ошибалась. Он «проговаривался» – и именно «в виде предположения». Но тут же сам называл свое предположение «фантастическим».
Доводить мысль до конца было опасно, ибо в структуре «Дневника» мысль не равна самой себе.
В своих воспоминаниях Всеволод Соловьёв приводит следующий эпизод. Автор воспоминаний узнаёт о намерении Достоевского завести «Дневник» – тогда ещё на страницах «Гражданина».
– Ведь это, – заметил я, – такая удобная форма говорить о самом существенном, прямо и ясно высказаться.
– Прямо и ясно высказаться! – повторил он, – чего бы лучше и конечно, о, конечно, когда-нибудь и можно будет; но нельзя, голубчик, сразу никак нельзя, разве я об этом не думал, не мечтал!.. да что же делать… ну, и потом, есть вещи, о которых если вдруг, так никто даже и не поверит…[178]
Через несколько лет, в письме к тому же Вс. Соловьёву, автор «Дневника» развивает эту, по-видимому, совсем не случайную для него мысль: «Я никогда еще не позволял себе в моих писаниях довести некоторые мои убеждения до конца, сказать самое последнее слово. Один умный корреспондент из провинции (уж не Гребцов ли? – И. В.) укорял меня даже, что я о многом завожу речь в “Дневнике”, многое затронул, но ничего ещё не довёл до конца, и ободрял не робеть (курсив Достоевского. – И. В.)».
Далее Достоевский даёт следующее объяснение подобной недосказанности: «Поставьте какой угодно парадокс, но не доводите его до конца, и у вас выйдет и остроумно, и тонко, и comme il faut, доведите же иное рискованное слово до конца, скажите, например, вдруг: “вот это-то и есть Мессия”, прямо и не намеком, и вам никто не поверит именно за вашу наивность, именно за то, что довели до конца, сказали самое последнее ваше слово»[179].
Автор «Дневника» в сущности раскрывает здесь один из важнейших принципов своего миротворчества. Привнося в «Дневник писателя» элементы романного мышления, Достоевский тем самым распространял на эту дневниковую прозу наиболее общие закономерности своего художественного метода.
«Тот катарсис, который завершает романы Достоевского, – пишет Бахтин, – можно было бы – конечно, не адекватно и несколько рационалистично – выразить так: ничего окончательного в мире ещё не произошло, последнее слово мира и о мире ещё не сказано, мир открыт и свободен, ещё всё впереди и всегда будет впереди»[180].
«Последнее слово» не изречено и в «Дневнике». «Дневник» (как целое) открыт в будущее. Но будущее здесь фантастично, ибо оно не результат строгого научного расчета, не логически доказуемая возможность, а «всего лишь» надысторическая проекция, утопия, «песня». Как мы уже говорили, будущая действительность могла существовать в «Дневнике писателя», лишь отрицая действительность настоящую.
Но случалось, что «Дневник писателя» как бы отрицал самоё себя.
Рассмотрим один случай такого самоотрицания.
Февральский выпуск «Дневника писателя» 1877 г. заканчивался следующими словами: «Прежде, чем проповедовать людям: “как им быть” – покажите это на себе. Исполните на себе сами, и все за вами пойдут. Что тут утопического, что тут невозможного – не понимаю!.. А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага. Исполни сам на себе прежде, чем других заставлять, – вот в чём вся тайна первого шага»[181].
На этом февральский «Дневник», собственно, завершался. Но после всего, на самой последней странице следовал как бы post-scriptum:
В редакцию «Дневника писателя» пришло следующее письмо:
Милостивый государь Фёдор Михайлович!
12 января я послал на ваше имя 2 р. 50 к., прося Вас выслать мне ваше издание «Дневник писателя»; из газет я узнал, что 1 нумер вышел 1-го февраля; сегодня уже 25 число – меж тем я ещё не получил его! Крайне интересно знать, что за причина этому факту? Не знаю, как для Вас, – а для меня подобный образ отношений к подписчикам кажется более чем оригинальным!
Если Вы вздумаете когда-нибудь выслать мне ваше издание – прошу адресовать: г. Новохоперск, врачу при городской земской больнице, В. В. К-ну.
Г. Новохоперск, 25.II.1877 В. К-н[182].Тут же Достоевский помещает свой ответ, с подчёркнутой безличностью названный «ответом редакции». Объяснив причины задержки (потери номеров на почте), автор «Дневника» заключал: «…Вы, милостивый государь, изо всех предположений: почему мог не дойти к Вам номер, – выбрали не колеблясь одно, именно обман со стороны редакции. Это ясно из тона Вашего письма <…> Вследствие чего редакция спешит выслать Вам Ваши 2 р. 50 коп. обратно и просит уже более её не беспокоить. Принуждена же сделать это из понятного и естественного побуждения, которому Вы, милостивый государь, вероятно не удивитесь»[183].
Инцидент, казалось бы, исчерпан. Во всяком случае, на страницах «Дневника» мы больше не встретим об этом ни слова.
Однако переписка «редакции» с врачом из Новохоперска имела свое продолжение.
В архиве Достоевского мы находим следующее письмо:
Многоуважаемый государь Фёдор Михайлович. Прочитав февральский выпуск «Дневника», я был тронут до глубины души Вашей проповедью о христианской любви и смирении. Сознаюсь, многое указали Ваши строки и невольно заставили задуматься и заглянуть в себя, даже скажу больше, когда я прочёл в конце следующие слова: «А чистым сердцем один совет: самообладание и самоодоление прежде всякого первого шага», – у меня при всей моей греховности пробила слеза умиления.
Но, увы! Перевернув страницу, я случайно увидел Ваш ответ на письмо доктора из Новохоперска, то невольно подумал, как часто бывает слово далеко от дела, даже у таких последовательных мыслителей, как Вы, Фёдор Михайлович!
Из Вашего ответа ясно видно, что Вы забыли и «самообладание» и «самоодоление» и глубокой тонкостью посрамили своего «ближнего» перед целым городком, где всякий промах собрата делается общим достоянием для смеха и пересудов.
Но буду краток. Я указал факт, который меня поразил своим противоречием, и далее предоставляю судить Вам, как специалисту в деле человеческих чувств и мыслей… Не желая отдавать своё христианское имя на посмеяние, подобно доктору из Новохоперска, фамилии подписать не решаюсь, – если тут недоверие, то оно порождено Вами. Остаюсь почитатель вашего таланта
NN. Апрель 7 дня, Москва 1877[184].Достоевский сделал на этом письме энергичную помету: «За доктора. Аноним. Отвечать в газете».
Он не ответил – ни в газете, ни в «Дневнике». Да и что он мог ответить? Читатели только «указали на факт», но сам этот факт таил в себе горькую насмешку. Автор «Дневника», столь горячо призвавший «исполнить на себе» мировую преобразовательную задачу, тут же нарушал свой нравственный призыв. Ибо не мог (не знал, как) «перевернуть страницу».
Позитивный идеал «Дневника писателя» не удавалось осуществить даже на микросоциальном уровне. Он оставался «песней».
Глава 6
С дозволения цензуры
«Возымев намерение…»Пора, однако, воссоздать совершенно неведомую доселе цензурную историю «Дневника писателя». Попытаемся сделать это, опираясь на архивные документы и связывая воедино все факты, относящиеся к интересующему нас предмету.
Некоторые сведения, касающиеся ведомственной, административной стороны издания «Дневника», были опубликованы газетой «Новое время» от 28 января 1885 г. (№ 3204) в небольшой заметке, озаглавленной: «О “Дневнике писателя” покойного Ф. М. Достоевского». В заметке приводились отдельные выдержки из дел цензурного ведомства. Часть этих отрывков была перепечатана позднее в книге Л. П. Гроссмана[185]. Общая схема издания «Дневника» со ссылкой на всё те же источники кратко изложена в примечаниях к 12-му тому Полного собрания художественных произведений Достоевского (1929)[186]. Однако до сих пор не предпринималось попытки сопоставить эти материалы с «частной», закулисной стороной издания – как с письмами самого Достоевского, так и с источниками, до сих пор не введёнными в научный оборот.
Как следует из приводимого ниже документа, Достоевский вёл какие-то предварительные переговоры в С.-Петербургском цензурном комитете. Лишь прозондировав там почву, он обратился в вышестоящую инстанцию:
В Главное управление по делам печати
отставного подпоручика Фёдора Михайловича Достоевского
Прошение
Возымев намерение с будущего 1876-го года издавать сочинение моё «Дневник Писателя» ежемесячными выпусками, величиною от одного до полутора печатн<ых> листа в два столбца, в котором желаю помещать отчёт о всех действительно выжитых впечатлениях моих как русского писателя, отчёт о всём виденном, слышанном и прочитанном[187]; желая в то же время объявить на издание моё годовую подписку (по 2 руб. без пересылки за все 12 годовых выпусков) и в то же время пустить его и в отдельную продажу по 20 копеек за экземпляр, я, ввиду замеченной С.-Петербургским цензурным комитетом в издании «Дневника писателя» периодичности, имею честь просить Главное управление по делам печати разрешить мне издание «Дневника писателя» с будущего 1876 года, на всех вышеизложенных условиях. При прошении имею честь представить гербовую марку.
Отставной подпоручик Фёдор Михайлович Достоевский.22 декабря 1875 года[188].Тогдашний начальник Главного управления по делам печати делает на полях этого прошения лаконичную помету: «Доложить о разрешении просьб<ы> г. Достоевского. В. Гр<игорьев>»[189].
У просителя могли возникнуть вполне резонные опасения относительно своего замысла. Еще в 1860-х гг., как бывший политический преступник, лишённый возможности официально возглавить издаваемые им и его братом журналы «Время» и «Эпоха», допущенный к редакторству «Гражданина» с оговоркой, что «III-е Отделение не принимает на себя ответственности за будущую деятельность этого лица в звании редактора»[190], находившийся чуть ли не до конца дней под негласным надзором полиции, писатель имел причины для беспокойства.
Успеху задуманного предприятия, вероятно, в немалой степени способствовали хорошие личные отношения, установившиеся между Достоевским и В. В. Григорьевым. Как свидетельствует Анна Григорьевна, зимой 1872/1873 г. «Фёдор Михайлович… имел случай встретиться со многими лицами из учёного мира; с одним из них, В. В. Григорьевым (востоковедом), Фёдор Михайлович с особенным удовольствием беседовал»[191]. И позднее, занимая весьма значительный пост в правительственном аппарате, Григорьев не отказался употребить своё влияние в поддержку просьбы, прямо относящейся до его ведомства:
Доклад по Главному управлению по делам печати
М. В. Д. Отставной подпоручик Фёдор Достоевский обратился в Главное управление по делам печати с прошением о разрешении ему издавать сочинение его «Дневник писателя» ежемесячными выпусками и открыть на издание оного подписку: за годовое издание – по 2 р. без пересылки, а за отдельный нумер 20 коп.
Принимая во внимание, что предположенное к изданию сочинение г. Достоевского, как произведение одного автора, не может быть отнесено к повременным изданиям ввиду п. 2 ст. 1 гл. II Прилож. к ст. 5 (примеч. 4) Уст. Ценз, по прод. 1868 г. – я полагал бы возможным удовлетворить вышеизложенное ходатайство просителя с тем, чтобы сочинение это выходило с дозволения предварительной цензуры, каковое своё заключение и имею честь представить на благоусмотрение Вашего Высокопревосходительства.
Исправляющий должность начальника Главного управления по делам печати В. Григорьев.№ 6300. 27 декабря 1875 г.[192]Чем руководствовался Григорьев, обрекая писателя на жёсткий контроль предварительной цензуры? Как ни странно, но таково было желание самого Достоевского. Метранпаж типографии, где печатался «Дневник», М. А. Александров вспоминает: «Главное управление по делам печати, разрешая Фёдору Михайловичу издание “Дневника писателя”, предлагало ему выпускать “Дневник” без предварительной цензуры, под установленной законом ответственностью его как редактора, и при том, в виде особого для него исключения, на льготных условиях, а именно, без обычного залога, обеспечивающего ответственность, но Фёдор Михайлович отказался от этого, не находя ничего для себя заманчивого в том, чтоб “Дневник” его выходил без предварительной цензуры; он дорожил тем относительным покоем, на пользование которым он мог вполне рассчитывать при отсутствии в цензурном отношении ответственности. Притом он твёрдо был уверен, что цензура вообще совсем не будет иметь влияния на направление его “Дневника”…»[193]
Достоевского нетрудно понять. Ещё не изгладились из его памяти прежние цензурные мытарства, начиная от запрещения «Времени» в 1863 г. до редакторства в бесцензурном «Гражданине», когда хлопоты и объяснения по поводу напечатанных статей не избавили редактора от двух суток ареста по приговору суда. Издатель «Дневника» хотел застраховать себя на будущее от подобных сюрпризов. Недаром Александров добавляет: «Объясняя мне своё нежелание выходить без “предварительной цензуры”, Фёдор Михайлович сказал, между прочим, что, выходя без цензора, надо самому быть цензором для того, чтобы цензурно выйти, а он по опыту знает, как трудно быть цензором собственных произведений»[194].
Кроме того, Достоевский понимал, что выгоднее давать материал цензору предварительно, чтобы не оказаться перед необходимостью перепечатывать готовую книгу «Дневника», – ведь это повело бы к серьёзным материальным издержкам. Так поступали нередко и другие издатели.
27 декабря 1875 г. на докладе Григорьева появляется краткая резолюция министра внутренних дел А. Е. Тимашева: «Разрешить»[195]. 31 декабря Санкт-Петербургский цензурный комитет был официально уведомлён о таковом решении министра:
М. В. Д.
Главное управление по делам печати