bannerbanner
Мои воспоминания. Том 2. 1842-1858 гг.
Мои воспоминания. Том 2. 1842-1858 гг.

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
15 из 20

{Я выше упомянул о сосланном в Нижний под надзор полиции} князе Гагарине. {Скажу теперь о нем несколько слов, как о человеке замечательном во многих отношениях и сверх того имевшем в следующем 1848 году влияние на мою дальнейшую службу. Он} был очень хорош собой, довольно образован, остроумен и приятен в обществе, особливо в дамском, имел хорошее состояние и родственные связи с высокопоставленными лицами; между прочим, он был родной племянник генерал-адъютанта князя Александра Сергеевича Меншикова и князя Павла Павловича Гагарина{197}. Можно было, конечно, полагать, что {при этой обстановке} он сделает блестящую карьеру по службе, но вышло иначе. Многие шалости во время службы его в Петербурге не нравились Императору Николаю, который, как рассказывали, спрашивал у Меншикова, зачем его племянник ничего не делает, так что Государь его беспрерывно везде встречает. Когда Меншиков передал это замечание Государя Гагарину, последний отвечал, что в его лета (ему было тогда около 20 лет) и в его маленьком чине ему подобает везде шляться, но что гораздо удивительнее то, что он так часто встречает Государя, {так что непонятно, как последний находит столько времени, чтобы постоянно шляться по улицам}. Гагарин, подсмеиваясь и подтрунивая над всеми, был труслив, так что, когда шутки его обращались к лицам, не хотевшим допускать их, и когда эти лица требовали удовлетворения, то он пасовал, просил прощения и выслушивал обращенные к нему дерзости. Одним словом, в нем не было развито чувство чести, и этот недостаток уничтожал все его достоинства. Это не помешало ему жениться на очень приличной особе, которая, однако же, несмотря на то что они имели детей, нашлась вынужденной его оставить. Он, между тем, наделал много долгов; имение его, во избежание продажи для их уплаты, было отдано, по просьбе его родных, в опеку, а он сам за разные шалости был послан под надзор полиции в какой-то отдаленный город, а впоследствии переведен в Нижний {также под надзор полиции}.

В Нижнем Гагарин продолжал свои шалости, отпускал остроты про всех, и, если кто за эти остроты, {в случае их неприличия}, обращался к нему в резких выражениях, он трусил и прижимал, как говорится, хвост. В Нижнем в семьях сколько-нибудь себя ценящих его не принимали; так, он никогда не бывал в домах Б. Е. Прутченко и моем. Он очень нравился большей части мужской молодежи и хорошеньким дамам, с которыми весьма ловко любезничал. Я говорил уже о влиянии его на хорошенькую Е. Н. Родионову; такое же влияние он имел на жену губернатора Урусова, а через нее и на ее мужа. Эти отношения к губернатору дали возможность Гагарину безнаказанно продолжать шалости, тревожившие городских обывателей, – как то: скаканье на тройках во всю прыть по городским улицам с громким криком, созыв к губернатору на танцевальный вечер всего нижегородского общества в то время, когда последний и не думал приглашать, так что все приехавшие должны были воротиться, и т. п., – {но имел влияние на должностных лиц в губернии, о чем будет мною передано ниже}. Спустя несколько времени после моего переезда из Нижнего в Петербург Урусову не понравились отношения Гагарина к его жене. Он просил об удалении Гагарина, который и был сослан в Вологду также под надзор полиции. Я с ним более не встречался.

Жена моя пробыла в Москве у сестры неделю; я {вместе} с нею, с Е. Е. Радзевской и со служанкою Аграфеною в половине марта выехал из Нижнего за границу. В Москве мы остановились у сестры, которая, – оставив {вышеупомянутую} гувернантку {ее дочерей} Е. Ф. Смит в Москве из опасения, что она, по слабости здоровья, не вынесет дальней дороги, поехала с нами в почтовой карете вместе с двумя своими малолетними дочерьми и со слугою Иваном, – который меня сопровождал во втором моем путешествии на Кавказ, – в Петербург, куда мы приехали 10 апреля и остановились в гостинице Серапина, где так долго жили в начале 1842 г.

В этот день родился Великий Князь Владимир Александрович, и мы, подъезжая к Петербургу, слышали пушечные выстрелы по случаю его рождения. В той же гостинице остановился инженер-полковник Шуберский, который 13 апреля, в день Светлого Христова Воскресения, был произведен в генерал-майоры. Он ездил в этот день к заутрене в Зимний дворец; я же в то время еще ни разу не бывал при торжественных дворцовых выходах, а потому рассказ его о виденном им на выходе очень занимал меня. Между прочим, он говорил, что непременно надо побывать на этих выходах, чтобы видеть бесчисленное множество лиц высших чинов, разукрашенных лентами и звездами, и вполне постигнуть ничтожность всех инженеров путей сообщения в служебной иерархии.

Для заграничного путешествия мы взяли кредитив{198} из конторы барона Штиглица{199} на 40 тысяч франков, из коих одна четверть принадлежала мне, а остальные сестре. Для получения этого кредита я был в банкирской конторе, чего мне прежде никогда не случалось. Управляющий конторою, выслушав мое желание, пригласил меня взойти, с привезенным мною большим узлом кредитных билетов на 10 тысяч руб. сер., в другую комнату, в которой я нашел хорошо одетого крестьянина. Этот последний, взяв мой узел с деньгами и сосчитав их, сказал, что я могу снова идти к управляющему конторою, который, немедля по моем входе в его кабинет, выдал мне кредитив. Вся эта процедура чрезвычайно меня удивила; для чего деньги принимает какой-то бородач в особой комнате и каким способом он дает знать, что объявленная сумма оказалась при счете верною. Теперь, когда развелось столько банков, каждому известно, что такое артельщик{200}, а тогда можно было получить порядочное образование, иметь довольно значительные обороты по денежным делам и дожить, как я, до 34 лет, не имея понятия о банкирских конторах. По возвращении в Россию мы получили счет от конторы Штиглица, по которому внесенные мною 10 тыс. руб. оказались стоящими не 40, а 41 тысячу франков; так высоко стоял тогда наш курс; помнится, что он доходил до 414 сантимов за серебряный рубль; {кредитные билеты тогда свободно разменивались на металлическую монету}.

В С.-Петербурге меня нашел мой товарищ по Институту инженеров путей сообщения Ефим Михеевич Фроловн и пригласил к себе обедать. В институте за его {мужицкие} манеры его прозвали мужиком сильвопласом[33]; прошло 15 лет, что мы расстались, и до меня доходили слухи, что Фролов играет роль в Петербургском аристократическом кругу и живет роскошно. Довольно было один раз увидеть его, когда он приезжал приглашать меня к себе, чтобы убедиться, что он по-прежнему остался мужиком. Жил же он действительно с некоторою роскошью и бывал кое-где вследствие веденной им сильной карточной игры. После обеда, на котором, кроме меня, было еще два гостя, мы сели играть, по мнению Фролова, по ничтожному, а по моим понятиям, очень большому кушу в ералаш[34]. Я много проиграл; тогда переменили ералаш на ландскне, в которое я проиграл еще более, так что уже мой проигрыш был в две тысячи с лишком рублей. У меня с собой было несколько сот рублей, которые я немедля отдал Фролову, а на остальные просил дозволения выдать заемное письмо, так как все бывшие у меня деньги я передал Штиглицу на кредитив и негде было достать мне денег для немедленной уплаты; Фролов согласился. {Уплата по этому заемному письму, вследствие с каждым годом ухудшавшихся моих денежных обстоятельств, была для меня крайне затруднительна.} Фролова впоследствии обыграли, вероятно, шулера, более его искусные; он последние годы своей жизни жил в бедности и {сверх того} разбитый параличом. В таком положении он несколько раз бывал у меня в Москве в 50-х годах. По возвращении моем домой после обеда у Фролова я сказал жене, что проиграл все деньги, которые были со мною, и еще должен был выдать заемное письмо. Помню, что на это расшумелась не жена моя, а сестра, укоряя меня за то, что я так много проигрываю при {моем и жены моей} стесненном положении. Я тогда решился во все заграничное путешествие не играть ни в карты, ни в рулетку, а по возвращении в Россию играть как можно менее и по возможно малому кушу. Это данное себе обещание я вполне выдержал[35].

19 апреля, в субботу на Светлой Неделе, мы выехали из Петербурга по Варшавскому шоссе в прекрасной почтовой карете. Не буду описывать всего виденного мною в заграничном путешествии, а ограничусь только главными впечатлениями, которые оно произвело на меня. Вечером 21 апреля мы подъехали к р. Западной Двине в Динабурге, но перед самым нашим приездом тронулся лед и перевоз был прекращен. Мы вернулись в Динабург, где переночевали в весьма грязной гостинице, но могли добыть бутылку[36] хорошего шампанского вина, которую распили, так как в этот день сестра моя праздновала свои именины. На другой день утром мы переехали Двину на пароме, а на следующее утро реку Неман в Ковне также на пароме. Высокий правый берег Немана был уже покрыт зеленью; разница температуры была очень заметна, и потому Алексота{201} на этом берегу Немана произвела на нас приятное впечатление. Тогда еще существовала таможенная линия между Россией и Польшей, и я в первый раз видел, как досматриваются пассажирские вещи на таможнях. {Этот осмотр не представил ничего особого, но дальнейший путь в Варшаву представлял немало затруднений.} Прекрасная почтовая карета, в которой мы ехали из Петербурга, доходила только до Ковны. Наслышавшись об удобствах путешествий за границей и о том, что там все устроено гораздо лучше, чем в России, мы думали, что от Ковны до Варшавы мы найдем экипаж еще более удобный, чем наша почтовая карета. Но вместо того в Алексоте мы нашли очень плохую почтовую карету, которую, по имени содержателя этих карет, называли стенкелеркой. В этой карете всего было шесть мест, считая в том числе и наружные, а нас было восемь человек, но мы кое-как с большими неудобствами поместились в ней. Хорошо еще, что я успел занять в ней все места прежде других, в одно время с нами ехавших в Варшаву пассажиров; в Алексоте была всего одна стенкелерка, и потому эти пассажиры принуждены были или ехать в почтовых бричках, или ожидать {в Алексоте до} следующего дня. В день празднования рождения моей жены и нашей свадьбы, 24 апреля, мы обедали на какой-то станции, где также достали шампанского вина и радовались весеннему воздуху.

В Варшаве мы остановились в английской гостинице, где имели удобное помещение и отличный стол. Варшава при хорошей погоде своими садами и многолюдностью {публики} на больших улицах произвела на меня приятное впечатление. В это время жил в Варшаве мой двоюродный дядя Петр Иванович Колесовн с женой, бывшею прежде красавицею, и несколькими детьми, из которых старшая дочь Елизаветан, – воспитывавшаяся у Е. Ф. Скордули, дочери Д. Н. Лопухиной, {в заведении которой я провел первые годы моего отрочества} и жившая впоследствии в Москве у Елизаветы Николаевны Давыдовойн, – была по Москве старая знакомая жене моей и мне. Мы видались с этой семьей каждый день {во время пребывания нашего в Варшаве; видались} также с заведовавшим {тогда} почтовой частью в Царстве Польском князем Александром Михайловичем Голицыным{202}, старым знакомым моей сестры, по совету которого я, во избежание неудобного путешествия в стенкелерке от Варшавы до прусской границы, ходил к Стенкелеру просить дать нам более удобный экипаж для этого пути. Стенкелер обещался и прислал длинную карету, которая хотя была поместительнее стенкелерки, но чрезвычайно тряская; стук каретных окон был невыносим; у стен кареты были скамьи до того узкие, что не только лечь, но и сидеть на них было неловко. Жена моя постлала себе и племянницам постель на дне кузова между каретными скамейками. Жена и сестра утверждали, что эта карета беспокойнее стенкелерки и обвиняли меня, что я у Стенкелера не осмотрел экипажа, который он полагал нам дать. Я утешал их, что недалеко до Пруссии и что в этой просвещенной стране, конечно, мы поедем в более удобном экипаже.

Наслышавшись, что всевозможные злоупотребления существуют только в России, в Европе же, а в особенности в Пруссии, все чиновники самые честные люди, я был очень удивлен, когда на границе прусский таможенный чиновник объявил мне, что не подобает делать осмотра чемоданам, принадлежащим русскому штаб-офицеру и его семейству, но что верно я его не оставлю без благодарности за то, что он нас не беспокоит; я ему дал несколько талеров. На прусской пограничной станции мы взяли две почтовые кареты; я уплатил до г. Познани деньги за экипажи (Wagengeld[37]), путевые на пять лошадей (Pferdegeld) и разные другие приплаты, как-то: надсмотрщику над экипажами (Wagenmeistergeld), за смазку (Schmürgeld), шоссейные (Chausseegeld) и мостовые (Brükengeld). Весь этот аптекарский счет, состоявший в каждой статье из талеров, зильбергрошей и пфеннигов, простирался до 47 1/4 талеров. Я дал почтмейстеру бумажку в 50 талеров и просил сдачи, но он мне только поклонился и оставил 2 3/4 талера в свою пользу. Я тогда не мог понять, откуда же происходили эти похвалы о честности прусских чиновников, и только впоследствии понял, что мы, русские, любим хвалить все заграничное и бранить все свое и что мы у себя очень требовательны, тогда как за границею делаемся тише воды ниже травы. Четырехместная карета, в которую села сестра, была сносная; двухместная же, данная мне и жене моей, была безобразна. Обе они были очень высоки[38], в каретах не было ступенек, и для того чтобы в них влезть, подставляли деревянную лестницу без поручней, по которой лазать было очень неудобно, особливо жене моей, женщине тучной, с больными ногами. Карета внутри ничем не была обита, так что нельзя было к стенам прислонить голову; ног некуда было протянуть; ко всему этому присоединялась тряска, одинаковая с тряскою нашей почтовой телеги. Несмотря на все неудобства кареты, жена, чтобы избежать затруднительного вылезания и влезания, просила не менять кареты до Познани, но почтмейстеры на это не согласились. Итак, мое обещание иметь удобные экипажи по переезде за границу не исполнилось. Ехали мы очень тихо, по 8 1/2 версты в час, несмотря на то что шоссе и лошади были хорошие; ни просьбы, ни угрозы, ни обещания дать на водку не помогали. Плата почтальонам (ямщикам) на водку (Trinkgeld) на каждой станции постановлена законом, и эта плата была довольно большая, а так как почтальоны уверяли, что они ее сполна отдают почтовым содержателям, то по их просьбам надо было еще добавлять, хотя ни ездою и ничем они не заслуживали этой добавки. На вопросы о названии селений, через которые мы проезжали, они отзывались незнанием. Их лица, выражавшие тупоумие и наводившие скуку, доказывали, что они действительно ничего не знают, а их военные мундиры, плохо пригнанные, и вообще их костюм нас очень смешили. Мы вспоминали о лихих русских ямщиках, едущих скоро, поющих песни и охотно, а часто и очень остроумно отвечающих на вопрос проезжающих.

Познань, первый прусский город, мне не понравился. Он был наполнен евреями, а так как мы приехали в субботу, то все магазины были заперты, и он показался мне очень скучным; притом он был довольно грязен. Во избежание скучной тихой езды в Познани я взял курьерских лошадей, плата за которые была, кажется, вдвое выше, чем плата за обыкновенных почтовых, хотя и последняя была тоже очень значительна. На курьерских лошадях мы ехали по 12 верст в час. В Познани почему-то не хотели взять с меня платы за лошадей и прочих {вышеприведенных} налогов с проезжающих за весь путь до Берлина, так что приходилось расплачиваться на каждой станции{203}. Почтмейстеры долго вписывали в печатную квитанцию все {вышеприведенные следующие с проезжающих} уплаты, а при подведении итога постоянно ошибались. Конечно, при разделении талера на 30 зильбергрошей, а последних на 12 пфеннигов счет был несколько затруднителен, но казалось, что они должны были бы к нему привыкнуть. Мне этот счет был новостью, но по легкости для меня всякого рода вычислений я немедля определял итог уплаты за известное число миль и нетерпеливо выжидал, когда почтмейстер кончит свое вычисление. Вследствие этого я решил, что не одни почтальоны (ямщики) тупоумны, но тупоумны и почтмейстеры. Последние выходили к проезжающим обыкновенно без сюртуков, {а иногда в одних подштанниках}, что очень удивляло ехавших со мною дам, которые привыкли, что наши необразованные почтмейстеры выходят к проезжающим в сюртуках, сшитых по военной форме.

Сверх того, на почтовых станциях не было комнат для проезжающих, и при желании остановиться для обеда, ужина или чая надо было ехать в плохую гостиницу, {если таковая имелась в селении}, часто довольно отдаленную от почтовой станции. На каждой станции менялись кареты и, следовательно, перекладывались наши вещи, которые почтальоны очень неловко и небрежно всовывали в особо устроенные позади карет помещения. Бывший с нами человек сестры, Иван, очень ловкий и сильный, которому немцы не нравились уже за то, что «по-нашему» ничего не понимали, постоянно бранил их, конечно по-русски, и, когда они укладывали наши вещи, он, отталкивая их от кареты, очень ловко управлялся с вещами, {с которыми не умели управляться несколько немцев}. На замечание мое, чтобы он не кричал на немцев и не толкал их, он обыкновенно отвечал:

– Да ведь они все вещи попортят, а еще наши господа все толкуют, что немцы народ и умный, и аккуратный. Какой тут ум; просто дураки, да еще такие неловкие и небрежные.

В Берлине мы остановились в Hôtel de St.-Petersbourg, в нижнем этаже. Мы приехали после table dʼhôte {(общего стола)}, который начинался в час пополудни. Нам принесли в наш номер обед, состоявший из большого числа блюд, на которых лежало по нескольку кусочков всевозможных яств. Суп не возбудил в нас, голодных после дороги, того отвращения, которого он заслуживал; прочие кушанья по той же причине мы ели с аппетитом, но когда принесли жаркое (Rehbraten) совершенно испорченное, то мы, чтобы избавиться от вони, приказали немедля его вынести. Hа вопрос наш, как можно подавать такое мясо, кельнер {(слуга гостиницы)} отвечал нам:

– Man ist das gern а la table dʼhôte[39].

Мы не могли надивиться, как каждый из служивших нам кельнеров искусно приносил вдруг по нескольку блюд с кушаньями, тарелок и столовых приборов. Мы довольно долго прожили в Берлине и обедали каждый день за общим столом, за исключением жены моей, которая, не любя показываться в обществе, обедала в занимаемых нами комнатах; сестра иногда делала ей компанию. Цена обеда была вдвое более в номере, чем за общим столом. Кушаний постоянно было много, но они были весьма дурно приготовлены из плохой провизии, которая была разрезана на чрезвычайно мелкие кусочки, так что маленького тощего цыпленка разрезали на 12 и даже более частей. Подливок весьма невкусных было множество. Посередине обеда подавали дурную селедку, разрезанную на мелкие кусочки, приправленную дурным малиновым вареньем. Одним словом, покончив обед из 10 блюд, останешься голодным. Во время же обеда меня потешала суета кельнеров, хотя и ловко, но бестолково прислуживающих, и в особенности важный вид распоряжающегося ими обер-кельнера {(начальника прислуги)}, походившего на главнокомандующего армией.

Чтобы покончить со съестною частью, скажу, что во всем Берлине я не мог отыскать лучшего обеда. {Тогда еще не было тех гостиниц и ресторанов, в которых богатые берлинцы находят сколько-нибудь порядочное кушанье; об этих ресторанах я буду говорить при описании посещений мною Берлина после 50-х годов.} Белый хлеб подавался в виде маленьких круто испеченных булок, которых нельзя было раскусить самыми крепкими зубами. Мои маленькие племянницы обыкновенно просили мою жену, {одаренную, как я уже говорил выше, большой силой}, раздавить эти булки несколькими ударами кулака; только после этого они могли их есть. К чаю я привез однажды пироги из лучшей кондитерской, но они оказались до того масляными, что их не ели. В большей части кондитерских не имели понятия о конфетах, а в тех, где они имелись, они были очень дурны. В газетных объявлениях прославлялась кондитерская Фукса{204} с изображением ее зеркальных комнат; я пригласил приехавших со мною в эту кондитерскую и приказал подать шесть чашек шоколада, но он был до того невкусен, что даже дети, {попробовав его}, не хотели пить. Описываю эти подробности, чтобы показать, в каком положении находилось тогда кулинарное искусство в Берлине; сверх того, нам, избалованным нашей хорошей кухней, было очень жутко от немецкой еды.

Гостиница наша была на лучшей улице Под Липами (Unter den Linden); строения на ней показались мне красивыми, но меньших размеров, чем строения на лучших Петербургских улицах; вообще город был менее красив, чем С.-Петербург; канавки же между тротуарами и улицами, покрытые полугнилыми досками, испускали зловоние. Посредине улицы Под Липами был бульвар, плохо содержавшийся, несравненно худший, чем бульвары в Москве. Вечером на бульваре Под Липами происходили такие сцены распутства, которые неудобно описывать, {потому что, если мои воспоминания будут когда-либо напечатаны, то это описание пришлось бы выпустить}. Берлин показался мне городом на столько же военным, как Петербург, с той разницей, что бóльшая часть наших гвардейских офицеров ведет себя вежливо относительно встречающихся не в военной форме, тогда как прусские офицеры нисколько не сторонились при встрече с проходящими и смотрели на всех с каким-то презрением.

Нарядившись во фрак, я представился нашему посланнику барону Мейендорфу{205}, воображая по неопытности, что это было моей обязанностью. Мейендорф сказал мне, что мы оба обучались в одном заведении, {то есть в Институте инженеров путей сообщения}. В его разговоре со мною он не только дурно относился о корпусе инженеров путей сообщения, в котором начал службу, но была заметна нелюбовь его к России и русским, что меня очень поразило в русском посланнике{206}. Мне тогда еще не была вполне известна вся ненависть остзейских дворян, моих земляков, к России, к которой они присоединены более 150 лет, но не признают ее своим отечеством, а служат, как они говорят, не ей, а Государю, и этой преданностью эксплуатируют в свою пользу всю русскую землю.

Находясь в первый раз за границей, мы посетили в Берлине дворцы, театры, музеи, картинные галереи, загородные дворцы и гулянья. Все это {было тысячу раз описано и} на нас, видевших дворцы и проч. в Петербурге, не могло произвести особого впечатления. В некоторых частях дворцов я заметил слишком много простоты; так, во многих комнатах были простые дощатые полы и даже худо окрашенные, а между тем в этих комнатах жили принцессы, и даже останавливалась принцесса Шарлотта; показывавший нам комнаты во дворцах так постоянно называл Императрицу Александру Федоровну.

Богатейшие малахитовые и яшмовые вазы были подарены русскими Императорами; некоторые из них стояли в комнатах, которые нисколько не соответствовали этим богатейшим произведениям природы и искусства. Одно произведение искусства запечатлелось навсегда в моей памяти: это памятник красавицы королевы Луизы с ее изображением из мрамора. В тот день, в который мы ездили в Потсдам, там был большой смотр. Поезд железной дороги отправился более четверти часа позже положенного по расписанию времени в ожидании какого-то прусского принца; много этих принцев собралось на платформе станции, и мы успели заметить какую-то грубость и неотесанность в их манерах.

Смотр войскам происходил на дворе Потсдамского дворца{207}, обнесенном решеткой, к которой не дозволялось близко подходить. Между тем какой-то старичок с орденскими ленточками в петлице {сюртука} стоял у самой решетки и не только не послушался полицейского, который его отгонял, но жестоко бранил его по-русски. Мы от него узнали, что он один из тех русских военных музыкантов, которые были, кажется, в числе 15 подарены (!) Императором Александром I королю прусскому для полка имени Императора Александра I{208}; он объяснил нам, что их осталось в живых трое и что они и все потомки прочих музыкантов живут в устроенной недалеко от Потсдама колонии. Мы поехали в нее после обеда и нашли, что эти потомки, имея матерей немок, уже совершенно онемечились. В колонии была небольшая, но красивая приходская церковь{209}, в которой изредка отправлялось богослужение нашим берлинским священником.

Загородное гулянье Тиргартен было тогда еще не устроено; оно было похоже на Сокольничью рощу под Москвой, но гораздо меньше и показалось нам ничтожным. В его зверинце не было никаких животных, кроме обезьян, и тех было немного и не замечательных пород; некоторые были без хвостов. Эти обезьяны понравились моей младшей племяннице Эмилии, она тогда получила прозвание обезьянки. В Тиргартене было по воскресеньям гулянье в экипажах; мимо наших окон проезжали туда пустые королевские экипажи, не довольно великолепные, чтобы нас поразить; нас очень смешил этот обычай посылать на гулянье напоказ пустые экипажи. Но еще более показался нам странным обычай бросать на гулянье в экипажи незнакомых дам букеты цветов. Сестра была тогда еще очень хороша собою, и потому мы были забрасываемы букетами от лиц, нам незнакомых, и в том числе от нескольких принцев королевского дома. Эти гулянья нас вовсе не занимали, и в Троицын день мы не поехали в Тиргартен. Хозяин гостиницы, узнав об этом, зашел к нам, чтобы убедить ехать на гулянье, которое он считал самым великолепным в мире. Вообще в бытность мою в Берлине я неоднократно замечал чрезвычайную наивность немцев и уменье восхищаться весьма простыми вещами, в особенности когда они были берлинские или немецкие.

На страницу:
15 из 20