Полная версия
Тот Город
– Иди домой, Андрей, – негромко сказала она в наступившей тишине. – Приходи, когда сдашь экзамен, тогда поговорим.
– Можно, я завтра приду? – попросил я.
– Когда сдашь экзамен, – повторила она из-за двери.
Спросить, о чём мы будем разговаривать, я не решился. До экзамена оставалось три дня, до выпускного – неделя. Неделю можно потерпеть, сказал я себе, это даже интересно.
Через неделю я к ней не пришёл. Не пришёл я и через две, а заявился через два месяца в виновато-агрессивном настроении и с огромным букетом астр. Минут десять я мялся в подъезде, набираясь смелости и разглядывая аккуратную медную табличку «О. С. Ярмошевская» на её почтовом ящике, потом бегом поднялся на шестой этаж. Открыть дверь своим ключом я постеснялся, позвонил, она открыла, постояла на пороге, внимательно меня разглядывая, потом посторонилась, сделала приглашающий жест.
– Это вам, – пробормотал я, протягивая цветы.
Она взяла букет, снова оглядела меня своим птичьим взглядом, прижав голову к плечу и прищурив один глаз, и вдруг спросила:
– Влюбился?
От изумления я не нашёлся, что сказать, только кивнул молча. Она засмеялась довольно, приказала:
– Рассказывай.
Я промямлил, что рассказывать особо нечего. Она возмутилась:
– И это говорит человек, который собирается стать писателем. Как ты будешь описывать чужие чувства, если ты не в состоянии описать свои собственные?
Я возразил, что чужие чувства описывать намного легче, чем свои.
– Может, ты и прав, – задумчиво согласилась она. – Не так ощущается фальшь. Но бог с ними, с чувствами, давай начнём с фактов. Где ты её нашёл?
– На вступительном экзамене. Она сидела за соседним столом.
– И вместо того чтобы писать сочинение, ты разглядывал её красивую длинную шею и золотистые локоны и экзамен провалил с треском, – засмеялась Ося.
Она была права наполовину. И шею, и локоны, и всё остальное я и вправду разглядывал очень внимательно и экзамена не завалил лишь потому, что, вовремя спохватившись, сменил тему и вместо размышлений о вечных исканиях героев романа «Война и мир» быстро и гладко накатал портрет героя советской эпохи. Было немножко противно и стыдно, но я сказал себе, что крайние обстоятельства требуют крайних мер, и отдал сочинение экзаменатору.
После экзамена я перехватил свою соседку у выхода из аудитории, предложил проводить, и начался совершенно сумасшедший месяц, такой, какой бывает только в семнадцать лет, который потом вспоминаешь всю жизнь со смешанным чувством счастья, неловкости и сожаления. Неловкости, потому что трудно поверить, что ты был на всё это способен, а сожаления, потому что никогда больше такого не будет – первого раза никогда больше не будет.
В конце августа Ирма отправилась с родителями на юг для поправки надорванного экзаменами здоровья. Перед отъездом она всплакнула быстрыми, легко высыхающими слезами влюблённой семнадцатилетней девочки, для которой любая разлука – вечность. Я утешал её, говорил какие-то пустые слова, с ужасом думая, как я буду жить эти три недели. Чтобы заполнить пустоту, в первый же день своего одиночества я купил астры и отправился просить прощения к Осе, Ольге Станиславовне Ярмошевской, к человеку, без которого ещё два месяца назад не мог прожить и дня. Как она догадалась, что со мной происходит, я не знаю до сих пор.
– Что она любит? – спросила Ося, разворачивая букет. – Чем интересуется? Что читает? О чём мечтает?
Тогда, в семнадцать лет, эти вопросы показались мне смешными и странными. Какая разница, о чём она мечтает и что любит, главное – просто быть с ней, сидеть рядом, обнимать её, сжимать в своей ладони тонкую загорелую руку, целовать узкое запястье, ощущая под губами ровное – так-так-так – биение её сердца.
– Не знаю, – ответил я. – Мы об этом не говорили.
Ося оборвала нижние листья, подрезала черенки, поставила цветы в вазу с водой, потом развернулась и сказала негромко, скорее себе, чем мне:
– Пройдёт.
– Что пройдёт? – встревожился я.
Она помолчала, потом улыбнулась и сказала:
– Всё проходит, и это пройдёт. Экклезиаста[8] читал?
Экклезиаста я не читал и даже не знал, кто это. Чтобы сменить тему, я напомнил:
– Вы хотели о чём-то поговорить со мной.
– Хотела, – медленно, с расстановкой произнесла она. – Но сейчас это бесполезно, сейчас ты слепой и глухой. Сейчас тебе хорошо, а от многой мудрости много скорби, и умножающий знание умножает печаль. Давай-ка просто пить чай.
Я ничего не понял, но не стал переспрашивать. Что-то неприятное, тёмное, страшное скрывалось за её словами, а я был молод, влюблён, счастлив, и мне не хотелось ничего тёмного. Мы уселись пить чай. О девушке моей мы больше не упоминали, а говорили об институте, об учёбе, о том, что за прошедшие три месяца я не написал ни строчки – мне казалось это странным, я был уверен, что самые лучшие стихи и рассказы рождаются именно у влюблённых людей. Но Ося улыбнулась и сказала:
– После. Они рождаются после, когда начинается рефлексия, когда возникают споры. Творчество – всего лишь способ разрешения внутренних споров. Человек, живущий в гармонии с собой, никогда ничего не сотворит. Счастливым людям рефлексировать некогда, они просто живут.
– Можно её к вам привести? – спросил я.
– Зачем? Ты хочешь поделиться с ней всем хорошим, что у тебя есть?
Я смутился, она засмеялась, сказала:
– Приводи, конечно. Мне же любопытно.
Но я не привёл. И не пришёл. Любовь и университет настолько заполнили мою жизнь, что места для Оси в ней не осталось совсем. Первые пару месяцев я вспоминал о ней каждый вечер перед сном и давал себе железное слово, что на следующей неделе непременно к ней зайду. А потом и вспоминать перестал. Так и вышло, что в это очень важное и очень трудное для Оси время меня с ней рядом не было.
3
В следующий раз я пришёл к ней за два дня до Нового года, принёс ёлку – хороший повод вернуться после четырёхмесячного отсутствия. Чувствовал я себя не слишком уверенно – она могла завести нового юного друга, и ёлка уже могла стоять в углу комнаты, разукрашенная так любовно, так расточительно, что невозможно разглядеть ветки за мишурой, лампочками и шарами.
Втащив ёлку на шестой этаж, я остановился на лестничной клетке и прислушался. За дверью было тихо. Я позвонил. Никто не открывал, я позвонил ещё раз, потом постучал. Ответа не было. Решив, что ёлку можно оставить в любом случае, я открыл дверь своим ключом и позвал:
– Ося!
Не получив ответа, я прошёл на кухню, потрогал чайник. Если она вышла ненадолго, чайник должен быть тёплым. Чай она пила практически непрерывно, крепкий до черноты. Допивала одну чашку и тут же наливала следующую. Сахар признавала только кусковой, колола каждый кубик на четыре части, забрасывала крошечную четвертинку в рот и жмурилась от удовольствия. Я спросил как-то, откуда у неё, явно городской жительницы, такие деревенские привычки. Она хмыкнула, сказала:
– O rus![9]
– Я знаю, что это из «Онегина», – заметил я. – Но это ничего не объясняет.
Она засмеялась и перевела разговор.
Чайник был ещё тёплый. Я разделся, достал из шкафа доски и инструменты, собрал крестовину и уже вставлял в неё ёлку, когда знакомый голос произнёс у меня за спиной:
– С Новым годом.
От неожиданности я вздрогнул, рука с топориком, которым я обтёсывал ёлочный комель, соскользнула, и он тюкнул мне по ноге. Топорик был маленьким, но острым, и ровная тонкая полоска крови тут же проступила сквозь носок. Я собрался было его стянуть, но Ося сказала быстро и чётко:
– Не снимай. Просто прижми рукой. Положи ногу на диван.
Я послушался, она вышла на кухню и тут же – мгновенно, как показалось мне – вернулась с бинтом, ватой и тазиком с тёплой водой, словно всё это стояло у неё за дверью.
Ловко, привычно, почти профессионально она обработала рану.
Потом подняла с пола топорик и подержала в руках, словно примериваясь.
– Сейчас доделаю, – торопливо пообещал я, – как только кровь остановится.
– Ты что, боишься, что я с топором не справлюсь? – засмеялась Ося. – Я ещё тебя поучу.
В три точных удара она обтесала комель до правильной толщины, вставила ёлку в крестовину, потом прижгла мне ногу йодом, забинтовала и вынесла приговор:
– До свадьбы заживёт. Кстати, свадьба ещё не намечается?
Я покраснел, она засмеялась, сказала:
– Вставай, симулянт, давай ёлку наряжать. Ты где встречаешь Новый год?
– Не знаю, – ответил я, – не решил ещё. А что?
Ирма отмечала Новый год с семьёй, приглашали и меня. Чтобы не попасть под перекрёстный допрос её многочисленных родственников, я сказал, что не хочу оставлять мать. Повод признали уважительным, но теперь мне был закрыт путь во все наши общие компании, и я почти смирился с мыслью, что новогоднюю ночь проведу дома, с матерью и приехавшей на праздники сестрой.
– Если тебе совершенно некуда деться, приходи ко мне, – предложила Ося. – Будет небольшая компания, человек шесть-семь, все интересные люди. Правда, не совсем твоего возраста, но…
– Я приду, – быстро перебил я. – Я обязательно приду.
Раньше она меня не звала, хотя я знал, что каждый год у неё собирается компания. Что-то происходило с ней, или со мной, или с миром вокруг нас, что-то менялось, даже пахло в квартире по-другому – особым, резким и терпким запахом перемен.
– Могу салат сделать, – предложил я, – из яблок и сыра. «Нежность» называется.
– Салатов никаких не надо, – отмахнулась она. – И шампанского тоже не приноси, мы его не пьём. Можешь принести апельсины, если найдёшь. Главное – приходи в правильном настроении.
– Как это?
– Будь готов, – непонятно сказала она. – Это самое главное.
Сестра согласилась отпустить меня. Она приехала настолько непохожая сама на себя, что я даже подумал, не подменили ли её где-то там, в Сибири. С друзьями она не встречалась, по магазинам не бегала, подолгу сидела в ванной, забрав с собой телефон. Похоже, она была даже рада надолго остаться с матерью вдвоём.
Я надел выпускной костюм, повязал свой единственный галстук, засунул в сумку пакет с апельсинами и отправился в гости. Несмотря на то что пришёл к назначенному сроку, ровно в девять тридцать, я оказался последним. В комнате уже стояли и сидели люди, много людей, как показалось мне сначала, наверное, потому, что все они, увидев меня, замолчали и на меня уставились.
– Это и есть Андрей, – сказала Ося. – Знакомьтесь.
Ближайший ко мне человек, пожилой полный мужчина, улыбнулся неестественно белой и ровной протезной улыбкой, встал с дивана, представился глубоким оперным басом:
– Леонид Иосифович.
– Андрей, – повторил я, пожимая протянутую руку.
Гостей было семеро, как Ося и обещала. Двоих я уже встречал у неё: Марину Александровну, невысокую стройную женщину с пышной седой шевелюрой, напоминавшей мне сладкую вату, и очень худого и очень высокого бритого наголо мужчину с белёсым шрамом вдоль правой щеки, которого Ося звала Урбанас. Прошлым летом этот Урбанас жил у неё неделю, и всю эту неделю они отчаянно, до хрипоты спорили о прощении, всепрощении, смирении и мести. Спор был такого истеричного накала, что мне сделалось неловко, я перестал ходить к Осе и вернулся только в последний день – помочь Урбанасу, увозящему огромный чемодан, добраться до вокзала.
Познакомившись, все, словно по команде, отвернулись от меня и продолжили разговор про какого-то Киселёва, который умер, и они почему-то были рады, что он умер, но, с другой стороны, не очень рады. Ося присела на диван и долго слушала молча, потом встала, сказала негромко, но чётко:
«Жалеть об нём не должно:Он стоил лютых бед несчастья своего,Терпя, чего терпеть без подлости не можно»,[10]– и отправилась на кухню. Я пошёл следом и полчаса под Осиным дотошным руководством раскладывал по тарелкам и вазам всякую вкусную снедь.
Ровно в десять разлили по стопкам янтарно-жёлтую домашнюю настойку, пахнущую почему-то хвоей. Подняли первый тост, странный:
– За тех, кто не дошёл.
Закусывали этот непонятный тост варёной картошкой, что лежала горячей грудой на большой красивой тарелке в центре стола.
Закусив, тут же подняли второй тост – за тех, кто ушёл.
– За Киселёва, – упрямо набычившись, сказал Урбанас.
– За Марика, – добавила Ося, и моя соседка справа, крупная сухопарая женщина, всё ещё очень красивая, вдруг заплакала.
Никто не удивился, и никто не бросился утешать, только сидящий с другой стороны Леонид Иосифович обнял её за плечи и протянул салфетку.
После этого принялись за еду, заговорили все сразу: о Киселёве, о пенсии, о здоровье, каком-то неизвестном мне месте под названием Ухтак или Ухлак, снова о здоровье и снова о Киселёве. К этому моменту я уже соображал плохо, и только две мысли вертелись непрерывно у меня в голове: что надо поменьше пить и получше закусывать, и что я пропускаю, не улавливаю что-то очень важное, что-то главное.
– Лёнчик, ты что, ребёнку полную норму наливаешь? – вдруг спросила Ося. – Посмотри на него, он же сейчас под стол свалится.
– Предупреждать надо, – виновато пробасил Леонид Иосифович.
– Я не ребёнок, – заплетающимся языком пробормотал я, но она не стала слушать, вытащила меня из-за стола, отвела в спальню и приказала: «У тебя есть полчаса – отдохнуть и прийти в себя. Вода на тумбочке», – и ушла, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Оказавшись в одиночестве, я странным образом начал стремительно трезветь. В загадочной Осиной спальне, в которую я так давно мечтал заглянуть, не оказалось ничего загадочного. Большая тахта занимала треть комнаты, одёжный шкаф занимал вторую треть, серый ковёр, испещрённый разноцветными линиями и точками, лежал на свободной трети пола. У изголовья тахты стояла тумбочка с настольной лампой и грудой книг. Воровато оглядевшись, я потянулся к ним. Пушкин, «Капитанская дочка», сборник стихов Ахматовой, увесистый розовый том с надписью «Что такое математика» на толстом корешке, несколько ксерокопий неизвестных мне авторов и в самом низу ещё одна книга Домбровского с непонятным и, как мне тогда показалось, претенциозным названием «Факультет ненужных вещей», с такой же непонятной и претенциозной обложкой, на которой была изображена необыкновенно толстая пионерка в форме и пилотке, отдающая салют на фоне то ли церквей, то ли юрт. Последней в стопке была роскошная антикварная Библия в иллюстрациях Доре[11].
Пушкин и Ахматова мне были знакомы. Все остальные книги я видел впервые, и даже в своём полупьяном состоянии понимал, что и ксерокопии, и Домбровский, а может быть, и Библия и есть та самая запрещённая литература, о которой пару раз грозно упоминал на лекциях университетский преподаватель философии.
Дома у нас никогда не говорили о политике. Ни отец, ни мать не были членами партии, но это не обсуждалось, и мне даже не приходило в голову спросить их почему. У нас с сестрой было обычное октябрятско-пионерское детство, в комсомол я вступил вместе со всеми, как и положено, в восьмом классе, не сильно задумываясь, зачем и для чего. Ося как-то поинтересовалась, комсомолец ли я.
– Да, – ответил я, – как все.
– Прямо-таки все? – усомнилась она.
Подумав, я вспомнил, что два мальчика из моей параллели комсомольцами не были, один – потому что его всё равно бы не приняли, а второй – потому что болел, когда все вступали. Я сказал об этом Осе, она вздохнула, спросила:
– И что в твоей жизни изменилось, когда ты стал комсомольцем?
– А почему что-то должно было измениться? – удивился я.
– Зачем тогда вступать? – осведомилась она.
Не зная, что ответить, я пожал плечами, она глянула на меня, как мне показалось, с жалостью и переменила тему. Больше о политике как таковой мы не говорили, хотя много спорили о коммунизме, о социальной справедливости и о справедливости вообще, о литературе как способе борьбы за эту самую справедливость. В это трудно поверить, но ни разу за все годы нашего знакомства я не задумался о том, не являлись ли эти споры антисоветчиной. Ни разу до этого самого новогоднего вечера. Теперь же и задумываться было нечего, лохматая ксерокопия брошюры под названием «Просуществует ли СССР до 1984 года?»[12] ответила мне на вопрос прежде, чем я успел себе его задать. До восемьдесят четвёртого года оставалось не так много времени, и я быстро заглянул в конец брошюры, надеясь найти ответ. Ответ был неутешительным.
Мне сделалось жарко, я снял пиджак, положил его на тахту. Почему она держит дома такие книги? Почему на виду, на прикроватной тумбочке? Почему не боится? Тогда я не смог себе ответить, сейчас же понимаю с кристальной ясностью: к тому времени ей уже было совершенно всё равно, она уже знала, что её ждёт, и ничего не боялась. Почему она не боялась за меня, я не знаю до сих пор. Может быть, верила, что перемены уже близко, или думала, что нет другого способа, кроме как перестать бояться. Может быть, рассчитывала, случись что, взять всю вину на себя. Знаю только, что тогда я не испугался, но как-то внутренне напрягся, как бывает, когда стоишь на лыжах на вершине крутого холма, готовишься спуститься и чувствуешь, как холодная струйка восторга, смешанного со страхом, почти с ужасом, щекочет тебя изнутри.
Пройдясь пару раз по комнате, я присел на краешек тахты, нервно зевнул, посмотрел в стену прямо перед собой и только тогда увидел её. На стене висел портрет женщины неопределённого возраста, из тех, которые в тридцать и в пятьдесят выглядят одинаково. Это был даже не портрет, а набросок, не до конца прорисованный, без фона. Суровое женское лицо проступало из глубины листа. Жёсткий прямой рот, курносый, не очень уместный на таком лице нос, крупный тяжёлый мужской подбородок, мощные надбровные дуги и глаза, яростные, непримиримые, глядящие прямо в тебя: осуждающе, неодобрительно, презрительно даже, словно утверждающие твою слабость и трусость по сравнению с ней, с той, которая смотрит на тебя с портрета этими стальными глазами, не боясь ничего и никого. Наверное, такие глаза были у старообрядцев-раскольников или у еретиков, сжигаемых на кострах инквизиции. Поёжившись, я встал, надел пиджак, подошёл к двери, снова оглянулся на портрет. Глаза по-прежнему смотрели на меня в упор, словно следили за мной. Я потушил свет и вышел из спальни.
В комнате негромко пели, как поют любимую песню давно знакомые и спевшиеся люди. Леонид Иосифович играл на гитаре; не аккомпанировал, не вёл мелодию, просто вставлял тут и там печальный одинокий аккорд. Слова этой песни я помню до сих пор, поскольку именно в этот самый момент, когда они пели, а я стоял в дверях и слушал, мне всё стало ясно. Я читал в книгах о таких озарениях и всегда думал, что это гипербола, преувеличение, в жизни так не бывает. А теперь это случилось со мной. Меня словно подняли за воротник и встряхнули как следует, так что всё виденное и слышанное за эти три года утряслось у меня в голове, пристроилось одно к другому, все кусочки мозаики легли на свои места, и я понял, догадался вдруг и сразу.
«За Полярным кругом,– пели они, —
В стороне глухой,Чёрные, как уголь,Ночи над землёй.За Полярным кругомСчастья, друг мой, нет —Лютой снежной вьюгойЗамело мой след».В два часа гости начали расходиться. Первыми ушли Марина Александровна и молчаливый смуглый мужчина, сидевший рядом с ней и весь вечер обнимавший её за плечи. Потом я спустился на улицу и поймал такси для Леонида Иосифовича и двух его спутниц. Урбанас и Алла Константиновна, красивая женщина, плакавшая за столом, оставались ночевать у Оси. Посадив уезжавших в машину, я вернулся в квартиру. Урбанас курил на лестничной клетке, Анны Константиновны не было видно, Ося вытирала посуду на кухне. Я принялся расставлять вытертые тарелки, понимая, что время уходит, что если не сейчас, то потом я не решусь никогда. Я сосчитал про себя сначала до двадцати, потом до пятидесяти. Ося вытерла последнюю тарелку, развязала фартук.
Я откашлялся, сжал кулаки, загородил ей выход и спросил:
– Как долго вы там были, Ося?
– Семнадцать лет, – ответила она, потрепала меня по плечу и вышла из кухни.
Первая интерлюдия
Когда я проснулся, Корнеева в зимовье не было. Я повернулся на бок и охнул – болело всё: плечи, руки, ноги, спина – не было такого атома в моём организме, который бы не болел. Кряхтя и постанывая, я выполз из спальника, добрался до печки, посмотрел на часы: 5:43, рань несусветная. Я оторвал от лежащей на столе прошлогодней газеты пол-листа, бросил на сизые, едва тлеющие угли и долго шуровал в печке железным прутом, пока угли не разгорелись снова. Корнеева всё не было.
Я вышел на улицу, набил котелок снегом, вернулся и поставил его на печку. Не зная, чем ещё себя занять, достал из рюкзака свой походный дневник, открыл, написал: «Тайга, день первый», – жирно подчеркнул и задумался, вспоминая вчерашний день. Писать было решительно нечего.
– Ты ж сказал, что не писатель, – произнёс за спиной Корнеев. Чёрт его знает, как у него так получалось, но ходил он совершенно бесшумно, словно в невесомости. Я вздрогнул, закрыл тетрадь, ответил сердито:
– По-твоему, всякий, кто пишет, – писатель?
– А что он, читатель, что ли? – ехидно поинтересовался Корнеев.
– Когда выходим? – спросил я.
Корнеев присел на лавку у стола, потрогал котелок, кивнул одобрительно. Я встал, налил ему кипятка в огромную алюминиевую кружку, стоявшую на печке, бухнул туда две полные ложки заварки. Он прикрыл кружку ладонью, сказал коротко:
– Пади ждём.
Я уже знал, что кыча – это сильный мороз, за сорок, что кухта – это снег на деревьях, пухляк – недавно выпавший, мягкий снег, а чемкэст – расстояние между зимовьями. Про падь я слышал впервые и ждал, когда Корнеев объяснит, но он и не собирался объяснять, сидел и блаженствовал, потягивая своё чернейшее горчайшее зелье, даже глаза прикрыл от удовольствия.
– Когда ты, Корнеев, приедешь ко мне в Ленинград, ты тоже многого понимать не будешь, – заметил я голосом неестественно ровным от усилия скрыть обиду и раздражение.
– Не приеду, – сказал он, не открывая глаз. – Чего там делать?
Если бы я так от него не зависел, я бы, наверное, ударил его, хоть он и был куда крупнее меня. Я сел на нары, начал считать до ста. На шестидесяти восьми Корнеев сказал:
– Снега подождать надо.
– Зачем? – изумился я.
Он не ответил, сделал ещё два глотка, я начал считать дальше.
– Следы покрывает, – сказал он на девяноста трёх.
– Ну что ты за человек, Корнеев! – сказал я с тоской. – Трудно тебе объяснить сразу?
– Больно ты быстрый, чемпион, – ответил он, наливая себе ещё одну кружку.
Я досчитал до ста двадцати, пересел на лавку, поближе к Корнееву. Может, это к лучшему, что надо выждать день. Задержка на день ничего не изменит, а руки-ноги до завтра немного отойдут, идти станет легче. Пока же мы маемся от скуки в этой избушке, возможно, мне удастся его разговорить. С самого начала я подозревал, что он знает намного больше, чем рассказывает.
Корнеев допил вторую кружку и теперь возился у печки, подкладывал дрова. Я помолчал, собираясь с мыслями, начал осторожно:
– Ты вчера про брата говорил. Что он бывал в Городе.
– Бывал, – согласился Корнеев.
– А как он туда попал?
– Родился там.
Я заткнул себе рот кулаком и больно укусил сам себя за тыльную сторону кисти. Корнеев бурных эмоций не любил, это я заметил с первого дня знакомства. Минут пять мы оба молчали. Корнеев сел на нары, прислонился спиной к опоре, закрыл глаза. Я спросил негромко:
– Когда?
– Не знаю, – ответил Корнеев.
– Сколько брату сейчас, сорок?
– Ещё нет сорок.
Меньше сорока. Но вряд ли меньше тридцати, потому что Корнееву самому под тридцать, а брат старший, это я помнил. Значит, между сорок первым и пятьдесят вторым годом. Ося говорила про сорок шестой.
– И что же, брат жил там?
– Немного жил.
– Почему немного?
– Болел сильно, в деревню отдали.
– Как отдали?
– В подклет[13] подбросили.
– К кому?
– К нам.
– Значит, это не родной твой брат?
– Почему не родной? – удивился Корнеев. – Родной. Не кровный только.
– Сколько ж ему лет было, когда подбросили?
– Кто знает? Два года было, три года было.
– Так он, наверное, и не помнит ничего, – разочарованно сказал я.
– Всё помнит. Мать к нему приходила, в гости водила.
– Откуда приходила? – пытаясь унять дрожь в голосе, спросил я.
– Из Города.
– Родная мать?
– Какая ещё? – сказал Корнеев и раскрыл глаза, видимо, поражаясь моему тупоумию.
– Как её звали?
– Не помню, – подумав, сказал Корнеев. – Катерина вроде. Ивановна.
Меня трясло и колотило сильнее, чем вчера на морозе. Чтобы успокоиться, я подошёл к печке, налил себе чаю во вторую алюминиевую кружку.
– Спать пойду, – сказал Корнеев. – Через час ещё проверю.