Полная версия
Тот Город
Ольга Кромер
Тот Город
Куда спокойней раз поверить,
Чем жить и мыслить каждый день.
Так бойтесь тех, в ком дух железный,
Кто преградил сомненьям путь,
В чьём сердце страх увидеть бездну
Сильней, чем страх в неё шагнуть.
Наум КоржавинМедленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, она нам невыносима, и многие из нас, изменяя собственному разуму, торопятся и торопят других… Всякая попытка обойти, перескочить сразу – от нетерпенья, увлечь авторитетом или страстью – приведёт к страшнейшим столкновениям и, что хуже, к… поражениям.
Александр ГерценВозможно, эта мысль покажется вам смехотворной, но единственное оружие против чумы – это честность.
Альбер КамюИздательство благодарит литературное агентство «Banke, Goumen & Smirnova» за содействие в приобретении прав
© Кромер О. М.
© ООО «Издательство АСТ»
Пролог
Мы шли уже семь с лишним часов почти без передышки. Я тащился, шаркая лыжами, как большими галошами, Корнеев с раздражающей лёгкостью скользил впереди, а ведь ему приходилось куда труднее, чем мне, – он прокладывал лыжню. Время от времени он прибавлял ходу и исчезал из виду. Заблудиться я не боялся, чёткая корнеевская лыжня выделялась даже в сумерках, но всё равно становилось не по себе. Подбитые камусом[1] лыжи катились совершенно бесшумно, беззвучно падал лишённый запаха снег со случайно задетой ветки, тёмные, почти чёрные на снежном фоне деревья стояли неподвижным ровным строем, серовато-розовое закатное небо стремительно темнело, и мир делался условным, плоским, словно старинная чёрно-белая гравюра. Потом Корнеев возвращался, вдруг выныривал откуда-нибудь сбоку, говорил, посмеиваясь: «Привет чемпионам», – и мир вновь наполнялся цветами, звуками и запахами.
Позавчера, уговаривая его пойти со мной, я сказал, что лыжи люблю, ходить умею и даже в соревнованиях участвовал. С тех пор он звал меня чемпионом и по-другому звать отказывался.
Утром, перед выходом, он заставил меня поклясться, что я не поверну назад, что бы ни случилось. Я спросил его, не нужно ли скрепить клятву кровью, он не засмеялся, глянул на меня искоса, сказал серьёзно, что крови не надо, но без клятвы он со мной не пойдёт.
– Клянусь идти вперёд до конца за великим вождём Корнеевым Кроличья Шапка, и пусть перестанут скользить мои лыжи и видеть – мои глаза, если я поверну назад, – сказал я.
Он и тут не засмеялся, цыкнул неодобрительно, сильно оттолкнулся палками, пошёл ровным размашистым ходом и через пару минут исчез меж деревьев. Я поехал следом, поначалу так же легко и быстро, но всё медленнее и тяжелее с каждым прошедшим часом. Ныли ноги, ныли руки, я весь взмок в своём толстом самодельном анораке, но стоило на минуту остановиться, как холод пробирал насквозь, до дрожи. Тяжеленный рюкзак, набитый запасами на месяц, а то и на два, оттягивал спину и плечи, непривычно высокие валенки натирали под коленками, и последние два часа шёл я только потому, что стоять было ещё хуже.
Корнеев снова вынырнул из-за дерева, сообщил:
– Полкилометра до зимовья. Заночуем там, не пройти тебе больше.
Я кивнул, он развернулся всё с той же раздражающей лёгкостью и исчез.
Я с завистью глянул ему вслед и попытался прибавить ходу. Если идти без остановки, полкилометра можно осилить за четверть часа. Всего четверть часа, каких-то девятьсот секунд отделяли меня от зимовья, от печки, от горячего чая, от счастливой возможности снять лыжи, сесть и даже лечь.
Лыжня свернула направо и нырнула под старую ель с низко опущенными ветвями, я нагнулся, задел ветку, снег свалился за воротник. Выбравшись из-под ели, я увидел в просвете между деревьями небольшую поляну, идеально белую и ровную, как накрахмаленная скатерть. Лыжня тянулась через неё прямой острой линией, словно заглаженная складка. Приземистая избушка стояла на другом конце поляны, из снежного сугроба на покатой крыше торчали корнеевские лыжи и палки. «Ура!» – закричал я, и большая пепельно-серая птица выпорхнула из ветвей над моей головой, испуганно квохча, и тут же скрылась за деревьями. Корнеев выглянул из избушки, погрозил мне кулаком. Я засмеялся, он осуждающе покачал головой и захлопнул дверь.
Полчаса спустя я сидел на грубых деревянных нарах, потягивал кипяток из алюминиевой кружки, грел о кружку задубевшие до несгибаемости пальцы, разглядывал зимовье в неровном, пляшущем свете керосиновой лампы. Корнеев возился в углу у печки. Он забросил в котелок две горсти крупы, покосился на меня, посопел и добавил горстку изюма. В зимовье запахло летом.
– Давай помогу, – предложил я.
– Отдыхай пока, чемпион, – сказал Корнеев. – Два чемкэста[2] сделал по пухляку. Я думал, одного не сделаешь, обратно пойдёшь.
– Нельзя мне обратно, я ж тебе объяснял.
– Языком махать – не пахать.
– Ты мне всё ещё не веришь?
– Верю, – подумав, ответил Корнеев. – Верю, что так рассказали тебе.
– Но ты же сам сказал, что это может быть.
– Мало что я сказал. Что сказал, а чего и не сказал, – загадочно заметил Корнеев. – Всё, кончай тары-бары, поедим и спать завалимся.
Минут пятнадцать мы молча, сосредоточенно ели. Корнеев никогда не говорил за едой, утверждал, что еду уважать надо. После ужина он вышел на улицу, протёр снегом миски, вернулся в дом, сложил в печку несколько принесённых сырых полешек.
– Зачем сырые? – удивился я. – Вон же в углу сухие дрова.
– Чтоб всю ночь тлело, дурень, – пояснил Корнеев.
Мы расстелили на нарах спальные мешки, залезли в них, заворочались, устраиваясь поудобнее. Я вытянулся, зевнул раз, другой – сон не приходил. Сквозь печную заслонку пробивался тревожный красноватый свет, по стенам скользили тени от подвешенных под потолком пакетов с едой, едва слышно пиликал сверчок в углу у печки, и казалось невозможным, невероятным, что ещё неделю назад я был в Ленинграде. Корнеев тоже не спал, что-то напевал тихо, монотонно, будто сам себя убаюкивал. Потом вдруг замолчал, посопел и сказал:
– Кой-чего знаю я про Тот Город.
– Откуда? – удивился я.
– Брат мой там был.
Я попытался сесть прямо в мешке, но свалился, как ванька-встанька. Рванул молнию, выскочил из мешка, схватил Корнеева за мощные плечи, торчавшие из старого армейского спальника, и крикнул:
– Значит, Тот Город есть? В самом деле есть?!
– Брат говорит, что есть, – флегматично ответил Корнеев.
– Так что ж ты мне раньше не сказал? – возмутился я. – Что ж ты…
– Не знал тебя, – всё так же флегматично сказал он, сбрасывая с плеч мои руки.
– А теперь знаешь?
– Немного знаю.
Больше в тот вечер я от него ничего не добился, на все мои вопросы он отвечал: «Отвязни, спать охота», – а потом и вовсе захрапел таким богатырским храпом, что нары задрожали. Я залез обратно в мешок, с трудом закрыл поломанную молнию, но заснуть не мог. Я думал об Осе.
Глава первая
Я
1
Мы познакомились на пешеходном переходе. Она стояла слева от меня, и не заметить её было невозможно, такая она была яркая. Полгода спустя, когда она стала моим хорошим другом, может быть, лучшим, который у меня когда-либо был, я спросил её, откуда это пристрастие к ярким тонам. Она улыбнулась. Она всегда улыбалась, прежде чем ответить. У любого другого это бы выглядело по-идиотски: ну чего улыбаться, когда тебя спрашивают, который час или кто последний в очереди. А она улыбалась, словно наделяла тебя частицей своего светлого мира, впускала тебя туда на минуточку, и улыбка была – билет, разрешение на вход.
Так вот, она улыбнулась и сказала:
– Эффект маятника.
– Максвелла? – глупо спросил я.
Мне было пятнадцать лет, и изо всех своих небольших силёнок я стремился удержаться на её интеллектуальном уровне.
– Почему Максвелла? – удивилась она. – Обычного. – И, поглядев на меня внимательней, захохотала.
За неделю до этого разговора к ней пришёл один из её странных приятелей, они заспорили о какой-то неизвестной мне теории, и таинственный маятник Максвелла был дважды упомянут в разговоре. На следующий день я впервые в жизни поднял руку на уроке физики и спросил учительницу, что такое маятник Максвелла. Учительница не помнила, и после школы я отправился в городскую библиотеку, где провёл два бесконечных часа, пытаясь понять, как этот самый маятник работает и что в нём особенного.
Конечно, я мог бы спросить у неё, и она бы мне с удовольствием объяснила: она любила объяснять и делала это исключительно хорошо. Но всегда предпочитала, чтобы я сам нашёл, прочитал, осмыслил.
– Не будь кукушонком, – говаривала она. – Не сиди с открытым ртом. Сам добывай себе интеллектуальную пищу.
И ещё у неё был приёмчик.
– Шпенглеровское определение культуры… – начинала она и, повернувшись ко мне, спрашивала: – Ты, конечно, знаешь, кто такой Шпенглер?
Конечно, я не знал. Ни о Шпенглере, ни о Швейцере, ни о бритве Оккама[3], ни о парадоксе Гегеля[4]. Поначалу я не понимал и половины того, о чём рассуждала она со своими разнообразными знакомыми. Но я старался, я трудился так, словно жизнь моя зависела от того, пойму я, что такое бритва Оккама, или нет. Я записывал в блокнот умные слова, я переписывал в общую тетрадь стихи из книг, которые она не разрешала брать домой, я стал настоящим рабом одноклассника, отец которого работал директором библиотеки. Для чего мне было это нужно, я не мог себе ответить тогда, не могу и сейчас. Может быть, я боялся, что ей станет скучно со мной, что она перестанет меня приглашать, что появится другой «Андрюшка на побегушках», как она шутя меня называла. А я уже не представлял себе жизни без неё, без споров с ней, без её рассказов, её книг, её музыки. А может быть, она просто была единственным взрослым, которому было интересно, что со мной происходит.
И дело не в том, что дома мне было плохо. Пока был жив отец, мы жили так хорошо, так дружно и легко, что даже не понимали, как хорошо мы живём. Мы ходили в походы и на концерты, устраивали праздники, писали друг другу стихи и не понимали – во всяком случае, я не понимал, – как нам повезло.
Но умер отец, и что-то умерло в матери вместе с ним, словно он был не отдельный человек, а какой-то её внутренний орган. Мы больше не пели, не сплавлялись и ничего не праздновали. Мать начала болеть, часто лежала в больницах, ушла с работы, так как не могла больше часами стоять у кульмана, оформила пенсию по инвалидности. Она готовила еду, ходила на родительские собрания, следила за моими оценками, настояла, чтобы сестра окончила институт, но всё это словно через силу, словно выполняя долг. Или держа данное кому-то обещание. Если бы я не знал, что отец умер мгновенно, я бы подумал, что он взял с неё предсмертную клятву.
Большую часть времени мать проводила сидя на нашем крохотном, ещё отцом застеклённом балкончике с неизменным вязаньем в руках. Ни одной вещи она до конца не довязала, это был её предлог, её оправдание, но всё это я понял значительно позже, а по молодости лет очень раздражался и даже как-то предложил сестре спрятать вязанье.
– Оставь её в покое, – сказала сестра. Она была старше меня на шесть лет и понимала больше и глубже. Пару лет спустя, так и не преуспев ни в одном из своих начинаний – мы так и не съездили на юг, не сделали ремонт и не взяли садовый участок, – сестра тоже оставила её в покое, зажила своей жизнью и домой приходила только ночевать, да и то не всегда. Ещё через год сестра окончила институт и уехала по распределению в Сибирь. Она уверяла, что хочет посмотреть мир, но я думаю, она просто сбежала от тусклой безысходности нашей семейной жизни. Я тоже сбежал – к Осе.
Чтобы объяснить дома свои ежевечерние исчезновения, я сказал, что нашёл учительницу английского на пенсии, которая готова заниматься со мной бесплатно, если я буду гулять с её собакой и ходить в магазин. Мать и сестра обрадовались и тому, что я взялся за ум, и тому, что мне помогают, и что помощь эта бесплатна.
Враньём была только собака. Собак Ося не любила и, как мне казалось, даже побаивалась. Это было странно, поскольку человеком она была абсолютно бесстрашным, инстинкт самосохранения у неё отсутствовал напрочь, как она сама мне сообщила не без гордости.
В возрасте шестидесяти восьми лет, захлопнув дверь и забыв внутри ключи, она отправилась к соседке и перелезла через балкон в свою квартиру на шестом этаже так, словно это был первый. Я спросил, почему она не подождала меня, она искренне удивилась: зачем?
А вот собак боялась, и на мой вопрос: «Почему?» – ответила:
– По историческим причинам.
Когда она так отвечала, расспрашивать больше было нельзя, это я усвоил уже на второй день нашего знакомства.
По-английски она говорила бегло, но жаловалась на плохое произношение. Кроме английского, знала польский, немецкий и французский. И русский у неё был великолепный: сочный, богатый, выразительный.
Я был уверен, что тоже умею хорошо говорить и писать. Учителя всегда хвалили меня, а одно из сочинений даже послали на всесоюзный конкурс. Решившись, я принёс Осе сочинение о Раскольникове, то, о котором учительница сказала, что оно написано очень зрелым человеком. Ося прочитала его раз, вздохнула, прочитала ещё и спросила:
– Сначала по шёрстке или против шёрстки?
– Против, – мужественно сказал я.
– Тебе когда-нибудь хотелось убить человека? – спросила она.
Я растерялся. Она ждала. Наконец я пробормотал, что нет, не хотелось.
– Ты был лично знаком с убийцей?
Понимая уже, куда она клонит, я промолчал.
– Ты живёшь в том же самом городе, – сказала она холодно-сдержанным тоном, каким обычно говорила с людьми, подозреваемыми в небрежности мысли. – Ведь это так просто, сходи ещё раз в этот двор, лучше в сумерках, сейчас как раз зима, встань посредине, тебе даже напрягаться не надо, вы и по возрасту близки, и это «тварь ли я дрожащая или право имею» в тебе тоже сидит, представь…
Заметив что-то в моём лице, она вдруг прервалась и спросила:
– Ты хоть знаешь, где этот двор?
Я покачал головой. Мне было неловко, что я не знаю, но не это зацепило меня. Как догадалась она про «тварь дрожащую» – вот что было мне интересно. Как поняла, что весь последний год я размышлял над вопросом, все ли люди равны, и постоянно приходил к очень неправильному, как мне казалось, ответу.
– В этом нет ничего стыдного, – словно прочитав мои мысли, сказала она. – И какой бы ответ ты ни дал на этот вопрос, в самом ответе тоже нет ничего стыдного. Стыд – категория моральная, а не интеллектуальная.
– Значит, не бывает стыдных мыслей? – спросил я, радуясь возможности увести разговор в сторону.
Она посмотрела на меня с интересом, по-птичьи склонив голову и прищурив глаз. В ней вообще было что-то от птицы, но не скучного городского голубя или вороны, а птицы тропической, большой и яркой. Я терпеливо ждал, она тряхнула головой, сказала:
– До тех пор, пока мысль не стала императивом, до тех пор, пока она часть осмысления, не бывает. Размышления находятся вне нравственности, мораль имеет дело не с мыслями, а с результатом этих мыслей.
– Значит, я могу думать, что Гитлер был прав, но если из этой мысли не следует поступок, в этом нет ничего плохого?
– Прав или не прав – это не размышление, а оценка. Для оценки требуется шкала, а шкала ценностей – это и есть мораль. Не говоря уже о том, что оценка требует фактов. У тебя их нет.
– У меня есть факты, – возмутился я. – Весь Нюрнбергский процесс – одни сплошные факты.
– Полевого[5] читал? – поинтересовалась она странно напряжённым, даже немного дребезжащим от напряжения голосом. – Кино смотрел?
Не понимая, что с ней происходит, я замолчал. Она тоже молчала. Через пять минут, не в силах больше выносить это накалённое молчание, я отправился на кухню, налил в чайник воду, поставил его на плиту, сел на стул и три минуты тупо смотрел на пляшущее под чайником синее газовое пламя. Потом я вернулся в комнату.
Она сидела на диване в своей любимой позе, далеко вытянув ноги и скрестив на груди руки, смотрела в пол и молчала. На меня она по-прежнему не глядела. Это я в ней тоже давно заметил: она чрезвычайно редко смотрела людям в глаза. Даже в разговоре, если взгляд её случайно пересекался с другим взглядом, она опускала глаза мгновенно, резко, закрывала их на секунду и открывала снова, но уже глядя в пол, в стену, в окно – куда угодно, но только не на собеседника.
– Чаю налить? – спросил я, только чтобы нарушить это странное молчание. Почему мне было так неловко, я и сам не мог понять, молчать мы оба любили и умели, могли часами сидеть в полной тишине и довольстве друг другом, она со своей книгой, я – со своей. А сейчас мне было неудобно, неприятно даже, словно я разбил её любимую чашку или поцарапал пластинку.
Не поднимая головы, она кивнула, я вернулся на кухню, налил две чашки чая, достал из шкафа печенье, сахар, крикнул:
– Готово!
Она пришла, уселась на своё любимое место у окна, сделала пару глотков и вдруг спросила уже обычным своим, низким, глубоким голосом:
– Ты знаешь, что значит vae victis?
– Нет.
– А кто такой Николай Зоря[6], ты знаешь?
– Нет.
Она снова замолчала и долго сидела, вертя в руках пустую чашку. Я засобирался домой. Она вышла в коридор, посмотрела, как я натягиваю свои рваные кеды, велела:
– Завтра не приходи.
Это было странно, и это было впервые, но прежде чем я успел испугаться или обидеться, она добавила:
– Приходи послезавтра. Мне нужно кое-что обдумать.
От Оси я отправился в городскую библиотеку и выяснил, что vae victis означает «горе побеждённым». Кто такой Николай Зоря, я так и не узнал, хоть и просидел в библиотеке до самого закрытия.
2
Когда я пришёл послезавтра, она читала какое-то письмо и даже головы мне навстречу не подняла, лишь рукой помахала не глядя. Я прошёл в комнату и заметил лежавшую на столе незнакомую книгу. Прошлым летом, составляя для неё полный и подробный список, я провозился две недели, зато запомнил все две с лишним тысячи книг её библиотеки. Но разглядеть новую книгу я не успел. Она встала с дивана, подошла к столу и не спросила, а скорее потребовала:
– Кто такой Домбровский, ты тоже не знаешь?
– Почему это? – обиделся я. – Как раз знаю, это генерал такой польский, с Костюшко воевал. Мы по истории проходили.
Она посмотрела на меня – один из редких случаев, когда она смотрела прямо на меня, – потом отвернулась и издала странный обрывистый звук, то ли всхлип, то ли смешок. Если бы я не знал, с её собственных слов, что она не умеет плакать, я бы решил, что она плачет.
– Может, есть ещё один Домбровский[7], – сказал я растерянно.
Она развернулась ко мне так резко, что я даже отпрянул невольно, схватила со стола книгу, протянула мне и приказала:
– Читай.
Помолчала и повторила настойчиво:
– Читай. Сейчас.
Зная уже, что, когда она в таком настроении, спорить бесполезно, я взял книгу, сел за стол и глянул на обложку. Неуклюжее деревянное строение, эдакий многоэтажный теремок, занимало всю её правую половину. Слева от теремка неровными угловатыми буквами сверху вниз шла надпись: «Ю. Домбровский. Хранитель древностей». Я открыл книгу и два часа маялся, то по нескольку раз перечитывая каждый абзац, то пропуская целые страницы. Ю. Домбровский мне решительно не нравился. Всё это время она неподвижно сидела на диване, опустив голову и закрыв глаза. Через два часа она глянула на меня искоса, спросила ядовито:
– Скучно? Страстей маловато?
Я пожал плечами, она вздохнула, сказала:
– Эту книгу ты должен прочесть. Иначе ничего не выйдет.
– Что не выйдет? – не понял я.
– Ничего не выйдет, – отрезала она и ушла в спальню, куда никогда и никого не пускала. Обычно это был сигнал, что пора собираться домой. Я прошёл в коридор, снял с вешалки свою школьную сумку.
– Домбровского не забудь! – крикнула она через дверь. – Даю тебе три дня. Пока не дочитаешь, не приходи.
Осилил я Домбровского не за три дня, а за неделю с хвостиком. Под конец даже увлёкся, хотя главный герой по фамилии Зыбин не переставал раздражать своей занудностью. А ещё я злился потому, что не мог понять, для чего она заставила меня читать эту книгу. Никогда раньше не принуждала она меня что-то делать без объяснений. Впрочем, злился я недолго. Начались выпускные экзамены, и мне стало не до Домбровского. Экзаменов я не боялся: я делил их на хорошие и плохие. К хорошим относились литература, сочинение, английский и история – всё то, что я любил и знал намного больше и глубже, чем требовала школьная программа. К плохим экзаменам относились все остальные, на которых выше тройки я никак не мог заработать, а меньше тройки мне не поставили бы всё равно. Получалось, что ни к хорошим, ни к плохим экзаменам готовиться не надо. Матери эта моя логика не казалась убедительной, но спорить она не могла и не хотела, ей было достаточно того, что каждый день я исправно просиживал за письменным столом по нескольку часов. Главный спор с матерью был не об экзаменах, а о том, что будет после. Я собирался на филфак, она не то чтобы меня отговаривала, но не одобряла, и даже призвала на помощь приехавшую в отпуск сестру.
– Ни один здравомыслящий человек не возьмёт тебя работать учителем, – сказала сестра. – Единственное, что тебе останется после филфака, – это пойти в библиотекари.
– Или в писатели, – предложил я, но сестра так вытаращила глаза, так изогнула бровь, что я решил сменить тему и спросил, чем плохо быть библиотекарем, все интересные книги можно читать первым.
– А как насчёт армии? – поинтересовалась сестра.
– Так ведь всё равно возьмут, какая разница, после первого курса или после пятого.
– Иди туда, где есть военная кафедра.
Я засмеялся. Сестра поцеловала мать, велела ей: «Оставь его в покое, всё равно толку не будет», – и ушла на встречу с одноклассниками.
Перед последним экзаменом я не выдержал и отправился к Осе. Впервые за последние два года я не виделся с ней две недели и боялся, что она меня забыла.
– Экзамены сдал? – спросила она вместо приветствия, когда, неслышно открыв дверь своим ключом и не найдя её в комнате, я заглянул на кухню.
Ключ она мне выдала в конце первого года знакомства, объяснив, что, во-первых, ей лень вставать с дивана и открывать мне дверь, а во-вторых – мало ли что, так надёжней. По младости лет я не удивился этому «мало ли что», просто решил, что она боится потерять ключи или нечаянно захлопнуть дверь. Только несколько лет спустя я осознал, что боялась она совсем не этого.
– Последний остался, – ответил я.
– Хороший или плохой? – поинтересовалась она, ставя чайник на конфорку.
Она тоже не принимала моей логики, но совсем по другим причинам.
– Культурный человек обязан знать, как устроен мир, в котором он живёт, – утверждала она, а на мои возражения, что человек не может быть способен ко всему, не может знать всё и понимать всё, отвечала неизменно, что идеал недостижим, но это не значит, что к нему не надо стремиться.
Отвечать я не стал, налил себе чаю, выложил на стол булку с изюмом, удачно купленную в соседней булочной, отломал горбушку. Она поморщилась, достала из шкафа хлебную тарелку, отрезала несколько тонких аккуратных ломтиков, разложила ровным красивым слоем. Это была ещё одна странность. При том, что ей было абсолютно всё равно, что есть, она тщательно следила за тем – как.
Я допил чай, вымыл чашки, поставил их на полку – она всё ещё не спросила меня о книге.
– Домбровского дочитал, – осторожно сказал я, вновь усаживаясь за кухонный стол.
Она кивнула молча, глядя куда-то поверх меня. Обидевшись на такое отсутствие интереса, я решил резать правду-матку, ничего не смягчая и не пропуская.
– Очень сухая книга, – сказал я, с вызовом глядя на Осю. – Сухая и высокомерная. Наверное, автор – ужасный сноб. А герой главный – просто неврастеник какой-то.
И вдруг она заплакала. Если бы она ударила меня, или нецензурно выругалась, или упала в обморок, я бы удивился меньше. Но она не кричала и не ругалась, просто сидела молча, закусив губу, на своём любимом месте, в самом углу кухни, и огромные, словно глицериновые, слёзы медленно текли по её щекам. Она не утирала их, не всхлипывала, слёзы были отдельно, а она отдельно, до такой степени отдельно, что я даже подумал, не розыгрыш ли это.
Так и не сказав ни слова, она встала и ушла в спальню. Я посидел немного на кухне, потом ещё немного – в комнате, потом постоял у двери в спальню, прислушиваясь, потом, презирая сам себя, заглянул в замочную скважину. Ничего не было видно и ничего не было слышно, и невозможно было уйти, так её оставив. Ещё немного постояв, я вырвал из школьной тетради лист, написал на нём большими буквами «Я прошу прощения» и просунул ей под дверь, стараясь произвести как можно больше шума, чтобы она заметила. Она не заметила или не захотела заметить – угол листа так и остался торчать из-под двери. Я уселся под дверью на пол и стал ждать. Через полчаса я вдруг испугался, не случилось ли с ней чего, и отчаянно забарабанил в дверь, снова испугался, что не расслышу ничего, если она заговорит, и барабанить перестал.