
Полная версия
Красная косынка. Сборник рассказов
Это я не тебе, это я Богу даю, – и понял, что спорить с Никитичной бесполезно.
Потом он садился за стол и тут же к нему на колени запрыгивал кот. Владимир Николаевич гладил его, и пил чай, а, попив чая, вставал, осторожно снимал кота и, положив записки с деньгами в портфель, надевал плащ, берет…
Никитична вспомнила, как однажды Владимир Николаевич, увидев её за прялкой спросил:
– А чётки мне сплести сможешь?
И она сплела, соединив две плотные нити в одну…
– Что ты тут околачиваешься? – вдруг услыхала она за спиной голос санитарки Евдокии. – Всё высматриваешь, а ничего не видишь. А здесь такое творится!
– И что же здесь творится? – спокойно спросила её Никитична.
– А то… Вчера я иду по коридору, заглянула в палату, а там твой писатель что-то рисует, а вокруг него стоят психи и гогочут. Я было туда, да меня Владимир Николаевич в сторону отодвинул. Подошёл к твому писателю, взял у него из рук папку, посмотрел, посмотрел и говорит: “Я тебя, подлеца, выписываю, чтоб духа твоего сегодня же здесь не было”. Забрал эту папку, сунул себе под мышку и пошёл в кабинет.
Ну а Павел –то этот как Владимир Николаевич вышел и зашипел ему в след:
“Сука ваш врач! Ладно, сам напросился!”
– Путаешь ты что-то, Евдокия, – дрогнувшим голосом произнесла Никитична, -он ведь не рисует, он историю пишет, про нашего царя.
Евдокия усмехнулась и бросила через плечо:
– Дурой была, дурой и помрёшь. –Плюнула и пошла прочь.
6.
Оглядываясь по сторонам, Алексей подошёл к кабинету Владимира Николаевича. Переминаясь с ноги на ногу, подёргал дверную ручку. Дверь неожиданно открылась.
Войдя в кабинет, он сразу заметил связку ключей, висевшую на гвозде у входа. Одним из них быстро открыл верхний ящик стола и увидел папку, ту самую, на которой было написано “Жизнь царя Павла” и сунул её под брючный ремень. В том же ящике лежала пачка больничных бланков с печатями, часть которых он распихал по карманам. Так, на всякий случай, для какого-нибудь полезного дела. Глаза санитара натолкнулись на бронзовый бюст, стоявший на углу стола. Подумав о том, что за такой в скупке дадут хорошие деньги, схватил и тут же отдёрнул руку. “Во что бы завернуть?”. Стал шарить по кабинету глазами и вдруг его взгляд остановился на тёмной шторе, висевшей на одной из стен. Подошёл, сорвал. Под тряпицей в толстой деревянной раме оказалась картина, написанная масляными красками. В центре – мужчина средних лет в какой-то военной форме с бородой, задумчивый взгляд, рядом с ним –светловолосая женщина с узким строгим лицом, у ног мужчины – мальчик лет двенадцати в матроске, а вокруг девушки в белом. Алексей переводил взгляд с лица мужчины на женщину, мальчика, девушек и обратно. Все они были разные, но как все они не похожи на тех людей, которых когда-то видел и помнил санитар Алексей. “Никак царь с семьёй? – подумал он. Не отрываясь Алексей смотрел на картину. И вдруг перед ним всплыло лицо Павла, когда тот… с горящими глазами, расплывшееся в злой улыбке, страшное… Мороз побежал у него по спине и он выскочил из кабинета.
Катерина открыла дверь на удивление быстро, будто стояла за дверью.
– Вот, возьми, – Алексей сунул ей в руки папку и сказал, охрипшим от волнения голосом:
– Видишь, принёс.
– Ещё бы ты мне не принёс. Давай сюда.
Она уже была готова открыть её, но что-то, видимо, помешало. Взглянув на Алексея, который всё ещё топтался на пороге, спросила:
– Чего стоишь-то? Иди. Свободен.
Но Алексей не ответил. На него опять нахлынул страх:
– А что если он меня прибьёт? А что ведь он может, он и не такое может Подкараулит, как главного. Чтоб свидетелей не было. А что… может. Этот и не такое может. Бежать надо. Спасаться. – Рассуждал про себя Алексей.
А Катерина уже плескала ему в стопку из початой трёхзвёздочной бутылки с коньяком с золотыми медалями на этикетке.
– Выпей и не дрожи.
Алексей взял стакан, но пить не стал, вернул стакан Гудковой и, побледнев, со словами:
– Всё равно не поможет, – выскочил из комнаты.
– Вот дурдом-то! – крикнула вдогонку брату Гудкова. Закрыв дверь на щеколду, она торопливо подошла к столу, бросила на него папку, раскрыла её и вдруг захохотала. – Ну, так и есть! А я ведь ещё сомневалась, поверив этой старухе. Как же историю они переписывают. Вот вам и история. Мужики с бабами в позах. Придёт ко мне эта Никитична. Я покажу ей. Пусть посмотрит.
И раскрасневшаяся она выпила из Лёшкиного стакана, налила себе ещё, ещё выпила, а потом, ухмыляясь, повалилась навзничь на не разобранную постель, что-то бормоча себе под нос, то и дело срываясь на хохот…
7.
Никитична в эту ночь так и не смогла уснуть. Её мысли перескакивали с настоящего на прошлое и обратно. Никак не могла поверить Евдокии, зная её злой язык и понять, почему Владимир Николаевич ничего не сказал ей о своей поездке в монастырь.
Когда на дворе забрезжило, в окно Никитичны постучали.
Отодвинув занавеску, Никитична увидела пьяную Гудкову.
Подошла к двери, откинула крючок.
– Что так рано? – спросила она, открывая дверь.
– На! Полюбуйся! – Гудкова сунула Никитичне знакомую папку. – Писатель-то твой оказывается художник!
Открыв папку, Никитична некоторое время оторопело смотрела в неё, потом, вдруг быстро захлопнув, вернула Гудковой.
– Здесь какие-то гады морские.
– Нет, Никитична, это люди. Художества твоего Павла.
Гудкова ещё что-то возбуждённо говорила ей, размахивая руками, то и дело срываясь на издевательский смех, но Никитична смотрела на неё так словно её и не слышала.
Наконец Гудкова устала и, махнув рукой, пошатываясь, пошла прочь, а Никитична, тяжело вздыхая, оделась и вышла из дома.
Туман от Вынцы касался косматой прошлогодней травы. Река бурлила, по-прежнему, принимая в себя мутные потоки талого снега. Никитична прошла почти по воде, заливавшей прогнившие мостки, и уже подходила к железной дороге, когда почувствовала в ногах слабость.
Она увидела, что на станции стоит почтово-багажный поезд, около одного из вагонов мелькнуло знакомое коричневое пальто, чёрный берет, портфель. Она уже хотела закричать:” Владимир Николаевич, куда же вы? «Но поняв, что её вряд ли услышат, только прошептала это.
Поезд свистнул будто на прощание, и Владимир Николаевич оглянулся. Никитична увидела лицо Павла. Одутловатое. Злое. Их глаза встретились. Павел тут же вошёл в вагон и закрыл за собой дверь.
Поезд набирал скорость. Мелькали грязные в подтёках окна, за которыми разглядеть что-нибудь было невозможно.
Проводив глазами поезд, Никитична побрела в сторону больницы…
Пройдя немного остановилась, чтобы перевести дыхание и вдруг заметила в зарослях примятого папоротника что-то тёмное, грузное. Подошвы ботинок со следами красной глины, кисть белой откинутой в сторону руки со знакомыми чётками из спрядённой ею когда-то давно пряжи, ворох скомканных листков бумаги. Никитична подошла поближе. Подняла один из них и тихо ахнула: “Это же мои, заупокойные записки.”
И тут всё вокруг замерло, и Никитична услышала вдруг тишину и удивилась. Она удивилась тому, что поле, которое ещё утром было чёрным, стало золотым. “Как подсолнухи?! – прошептала она. – Неужели подсолнухи?” Ещё не зная, что с ней происходит, она распрямилась и обернулась. За полем на высоком холме белела их Спасская церковь, разрушенная ещё в её детстве, старое кладбище вокруг церкви пестрело золотыми крестами. И по тропе от церкви навстречу ей шли какие-то девочки в белых кружевах и мужчина весь в белом и в фуражке с золотом. Но самым удивительным было то, что вместе с ними шёл её комиссар. Курчавый. Смуглый. Молодой. Он смотрел на Никитичну и смущённо улыбался, как тогда, первый раз, когда она его увидела. Владимир Николаевич шёл рядом с ним, перебирал чётки и смотрел на Никитичну так, будто просил за что-то прощенье… А за ними мужики, бабы, дети… Никитична увидела среди них мать, отца, мужа … И стало ей так легко, так радостно, что она засмеялась, побежала к ним навстречу, ощущая в теле сладкую невесомость. Она заметила, что кисти её рук стали маленькими, как у девочки, а кожа на них нежной и плотной. ” Как в молодости”, – радовалась она… А вокруг пели жаворонки и вдруг она услышала “Святый божий, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас”.
Турист
Он жалел даже рыбу, поэтому удочек с собой не брал. Только хлеб, картошку, суп в пакетике, соль, какую-нибудь крупу, заварку и, конечно, бутылочку, так четвертинку или красненького, много то он тогда не пил. Палатка, одеяло, спальник и всё. Правда, даже это приходилось брать у брата. Своего-то у него почти ничего не было, а что и было – отняли, потерял, пропил…
Сходил с автобуса. Шёл через лес. Останавливался на холме, на краю леса, на поляне у прозрачного озорного мелководья, где русло смешно виляет, кренделя выделывает. Он здесь ещё в детстве барахтался, при родителях. Палатка. Грибы. Костёр. Небо.
Поляна была хороша. Чистая, с мягкой хвойной подстилкой, кустиками земляники, лёгкими стебельками лесных фиалок.
Уезжая, после себя – ни соринки, лишь угольки маленькой, почти незаметной кучкой.
Так отмечал дни рождения. Один. С другом. С женщиной… До тех пор, пока не уехал из наших мест…
А поляна заросла, ручей заболотился…
"Ах, ты, боже, ты мой боже, что там стало без меня"…
Жили-были
С тех пор, как обезлюдела их деревня, утро Анны начиналось с того, что она, выходила на крыльцо и, не веря своим глазам, вглядывалась в заросли тёрна, американского клёна, татарника и прочей нечисти, которая заполонила всю округу. Со слезами на глазах она повторяла: “А вот в этом дому, а в этом…” Иногда она выходила за калитку, делала несколько шагов вправо, влево и всё вздыхала, вздыхала, вспоминая своих соседей. Петю, Шуру, Таню, их детей, внуков…
Иногда она шла к тому месту, где ещё недавно стоял соседский дом, а теперь сквозь пепелище пробивалась трава и открывала дверь в чудом уцелевшую баню.
Сгоревший дом, построенный в гнилые годы застоя, ещё недавно радовал глаз Анны узорчатыми наличниками на окнах, не выгоревшей на солнце и ветрах краской. Баня же, построенная при царе Горохе, давно покосилась, почернела от времени.
После пожара хозяева этой усадьбы уехали, бросив собаку, которая как забилась в угол бани, испугавшись бушевавшего пламени, так там и лежала. Правда, она перетащила к себе обуглившиеся кости сгоревших в сарае коз и теперь мусолила их жёлтыми от старости зубами.
Анна жалела собаку и всегда приносила ей что-нибудь: кружок колбасы, небольшой кусок сала или хлеба. Время от времени к собаке заходил муж Анны, Леонгинас, и тоже приносил собаке еду.
По ночам собака выла и будила их.
– Что это она? – спрашивала тогда мужа Анна.
Но вой скоро прекращался, и они засыпали.
Однако с наступлением тёмного осеннего времени, ложившегося на землю холодными сырыми росами, вой стал раздаваться каждую ночь. Он начинался, как только гас скудный огонёк из окна.
Старость, которая в то время уже подобралась к Анне и её мужу, терзала их немилосердно. У него она выкручивала суставы, у неё вынимала нутрь, которая болела вся, не оставляя здорового места. Особенно тяжёлыми были ночи. Казалось, что все горести прошлых лет как-то незаметно вытеснили из памяти добро и радость и возвращаются в их настоящее.
Анне вновь и вновь переживала мучительную работу в торфяных болотах, Леонгинас, родина которого стала далёкой, тужил о лесах и озёрах. И только сон, короткий, прерывистый ненадолго успокаивал их. Но теперь, когда собака стала выть долго, до самого утра, они не могли даже задремать.
– Что будем делать, Лёнь ( она называла его на русский манер, как звали его все в деревне)?, – нет-нет спрашивала она.
– Терпеть, – отвечал старик и шёл к соседской бане.
Там, все также вытянув тело и, положив морду на лапы, лежала собака.
Он накланялся к ней, гладил.
Заглядывал в её мутные глаза и говорил ей что-то на родном языке, на котором ему говорить больше было не с кем. Ему казалось, что ночами она плачет о своих хозяевах, о щенках, пропадавших сразу же после родов, о своём последнем, палевом щенке, которого увезли в город дачники, жившие недалеко от колодца.
Он вспоминал, как собака бежала за машиной, и думал, что также бежала за подводой его мать, когда его подростком увозили от неё.
Однажды, проходя мимо дома дачников, на колодец, Леонгинас заметил, как незнакомая тощая баба в платке пытается пролезть в небольшое окно терраски. Рядом стоял худой мужик с узким прокуренным лицом и двое крохотных детишек.
Старик хотел закричать, уже и рот раскрыл, что, мол, по чужим домам шастаете, но подумал, как бы детишек не испугать. Подошёл ближе.
– Ты чей? – спросил он мужика.
– Ничей, я сам по себе. А ты-то кто?
– Я хозяин. Я тут живу.
Баба услыхала разговор, из оконца вылезла:
– Иди дед, иди. Чего встал?
– Где живёте то? – спросил Леонгинас, – сколько годов уж здесь кручусь, а вас что-то не примечал.
– Мы в крайнем, у заброшенного склада, колхозный там у вас ещё был.
Старику сразу припомнилась эта изба почти без стёкол, дырявая, покосившаяся. Он вспомнил как когда-то давно, когда колхозная жизнь ещё теплилась в их опустевшем ныне селе, шёл со смены. Ради любопытства заглянул в окно и удивился пустоте помещения. Его поразило, что не было ни стола, ни стульев, ни шифоньера, ни какой-нибудь даже самой завалявшейся тряпицы на полу.
– А, ведь, ещё недавно здесь Витька жил и куда же всё подевалось? – подумал он тогда.
А сейчас только и сказал:
– Спите-то на чём?
– На полу и спим.
– А детки?
– И они с нами.
– Ну, это негоже. Идёмте я вас одарю.
И повёл к себе. Там, в сарае, развалив поленицу дров, достал старые кровати. Две маленькие, детские, когда-то крашенные белой краской и одну большую с блестящими никелированными набалдашниками.
– Вот и сетки к ним сохранил. Забирайте.
А сам полез на чердак, где были аккуратно сложены и матрасы, и одеяла, и завёрнутая в старые простыни кое-какая лишняя в доме посуда, включая связанные полотенцами алюминиевые вилки, ложки, ножи. Отделив часть этого богатства, он крикнул:
– Эй, мужик, лезь сюда. Забирай.
Так они и познакомились. Бомжи с проходящего поезда и старики.
Однако, говоря о последних, старики никогда не называли их словом “бомжи”, которое почему-то им не нравилось, а именовали “приезжими”.
– Ты, Лёнь, приезжих то пригласи, – говорила иногда старуха, – я сегодня щей наварила, всем хватит.
Приезжие приходили, радовались еде, людям, их теплу и радушию.
Нет, нет старики рассказывали им о собаке, которая воет по ночам так, что выдержать это просто не в моготу.
– Дак прибить её надо, или повесить, – советовал тогда мужик, – Хошь подмогну?
– Да, ладно тебе, – перебивала его женщина, толкая локтём, – чего зря болтаешь.
Старики же сразу замолкали и переводили разговор на что-нибудь другое, но иногда, переглянувшись, начинали, как бы мысленно соглашаться с неизбежностью такого поступка.
Дождавшись, когда приезжие уходили, один из них, спрашивал другого:
– Ты что ж собаку извести хочешь?
И слышал испуганный ответ:
– Да что ты. С чего взял? По себе судишь?
И, будто извиняясь перед собакой за что-то, что мелькнуло между ними, начинали собирать со стола остатки еды, спешить к соседской бане, чтобы там, глядя в собачьи глаза или упрашивать её, чтоб ушла куда-нибудь от греха по добру по здорову, или рассказывать о своём прошлом или настоящем.
К собаке ходили поодиночке и рассказывали ей о разном, но часто об одном и том же, о том подневольном, что соединило их в далёком прошлом или о том тягучем, что изнуряло их в настоящем. Собака сначала смотрела в сторону рассказчика и, казалось, прислушивалась к его словам, а потом отворачивалась или опускала голову и погружалась во что-то своё, неведомое людям.
Но наступала ночь, и собака начинала выть. С каждой ночью всё сильнее и надрывнее. Старикам не помогали не подушки, которыми они накрывали головы, не старые ватные одеяла, которые накидывали поверх. То один из них, то другой вставали, вглядывались в темноту, зажимали ладонями уши.
И вот наступила ночь, оглушившая стариков беззвучием.
Ещё днём Леонгинас, взяв кусок копчёного сала, накинув старый брезентовый плащ, пошёл к собаке.
От мелкого осеннего дождя глиняная дорога совсем раскисла. Старик шёл и выбирал травяные островки, осторожно ступал на них, боясь поскользнуться и упасть. Войдя в баню, как всегда, сел около собаки на полусгнившую лавку, протянул сало. Та же, словно не желая смотреть на него, сначала отвела взгляд, будто замутнённый чем-то белесым, потом повернула голову, посмотрела на старика и с трудом подползла к нему. Уткнулась в колени. Когда старик, как обычно, протянул руку, чтобы погладить поседевшую спину, собака слабо заскулила, будто хотела сказать что-то или попросить прощения.
И тут старик понял, что этой ночью собака умрёт.
Он посмотрел на кусок сала, убрал его в карман и вышел.
На крыльце его ждала жена. По тому, как он шёл, сгорбившись и наклонив вперёд голову, Анна всё поняла. Она обняла мужа, прижалась к нему, как когда-то в молодости. От неожиданности Леонгинас вздрогнул и отпрянул, испугавшись жаркого желания, вдруг проснувшегося в нем. Ему захотелось сказать жене о своей любви к ней и попросить прощения за эту печаль, разлившуюся по степи, за свою и её старость, за жизнь, что прошла.
Но вдруг он почувствовал, что Анна отстранилась и внимательно смотрит на него, услыхал её тихий голос:
– Лёнь, надо бы приезжим что-нибудь отнести.
Старик, кряхтя, полез в подполье. Доставал банки, ставил их на пол, а старуха стояла рядом, закусив конец платка, и повторяла:
– Деток-то их особенно жалко.
Солнце и Луна
Анна Сергеевна сидела на диване, почти вплотную придвинутом к столу. Диван, прокрустово ложе советской эпохи, и обширный дореволюционный дубовый стол с львиными мордами на массивных ногах, также, как и другие вещи, перевезённые с Ришельевской на улицу Павла Шклярука, соседствовали вполне успешно, создавая образ нереального, почти запредельного. Людям посторонним, так сказать, зашедшим с улицы, например, врачу районной поликлиники, эта комната казалась странной. Заходя к Анне Сергеевне, он, как ни старался, не мог сосредоточиться на болячках пожилой дамы, и, с трудом отрывая свой взгляд от антикварной мебели и картин, прописывал ей очередные припарки.
Припарки Анну Сергеевну не волновали, когда сын приносил очередную партию лекарств, отодвигала их на противоположный край стола и недовольно ворчала про себя: “Вот ещё, травиться-то”. Сын молчал, предоставляя решение вопроса матери, а невестка раздражённо пожимала плечами и убирала губы, сожалея о потраченных деньгах. Такую же степень недовольства она выказывала, когда Анна Сергеевна просила её погреть суп погорячее, потому что тот, который она приносила и ставила на стол рядом с телефоном, “есть было невозможно”. Правда, невестка просьбу свекрови всегда выполняла без оговорок и после того, как в очередной раз ставила на стол тарелку, беззвучно закрывала дверь с другой стороны.
Анна Сергеевна ела тихо, едва касаясь ложкой тарелки, не шамкала, не икала, стараясь соблюдать приличия, как во времена бабушки. Образ бабушки, маленькой, хрупкой с аккуратными завитками седых волос и лёгкой полуулыбкой на губах, запечатлелся так прочно, что обычно принуждал совершать поступки в соответствии с традициями воспитания. Но сегодня Анна Сергеевна решила поступить вопреки всему и, когда ей позвонила Галина, подруга по очень и очень далёкому прошлому, ответила жёстко:
– Нет, и не надейся! – и тут же, положив трубку, придвинула к себе металлическую коробку из-под печенья с изображением Спасской башни и Храма Василия Блаженного таким жестом, будто хотела эту коробку ото всех спрятать.
Когда Галина позвонила первый раз, Анна Сергеевна удивилась, как та узнала её новый телефонный номер и вообще зачем она звонит. Сначала их разговор казался вполне безобидным. Галина рассказывала о себе, о том, что живёт всё там же, что так и прожила всю жизнь одна, что давно на пенсии, что всё хорошо, что к ней раз в неделю приходят из собеса, что ноги давно уже не ходят. А потом резко потребовала вернуть то, что Анна Сергеевна якобы присвоила себе… лет шестьдесят назад…
В тот же вечер Анна Сергеевна попросила сына достать с антресолей коробку, где хранила старые фотографии. Несколько дней она перебирала их, рассматривала, вздыхала и плакала. А потом велела убрать, оставив на столе лишь металлическую коробку из-под печенья.
“Неужели Галина не угомонится и опять позвонит?” – размышляла Анна Сергеевна, и ей представлялось то далёкое утро, когда весь их город жил в ощущении приближающегося счастья. Из распахнутых окон – музыка, на домах -красные флаги. Белые тужурки, белые банты, светлые летящие платья. Сквозь сон Аня слышала, как подходила к её кровати мать, развешивала и расправляла отутюженную одежду, потом, с закрытыми глазами Аня повторяла про себя слова, написанные старшей пионервожатой на листке, вырванном из тетради…
Ещё с весны началась подготовка к торжественному мероприятию. Директора школ, соревнуясь друг с другом, предлагали то одну кандидатуру, то другую, руководители кружков художественной самодеятельности всех районов города, сошлись на мнении, что овал лица у девочки, произносящий приветственные слова, должен быть округлым, волосы – русыми, а глаза, желательно, голубыми, но, и это самое главное, ясный, звонкий и трогательный голосок. В нём должна звучать искренность, любовь ко всем людям на планете и благодарность за счастливое детство. Спорили долго. Точку над i поставил известный в городе артист, знакомый в юности с самим Станиславским. Придерживая обеими руками ногу, возложенную на колено, поглядывая из-под Мефистофелевских бровей, он вынес вердикт: “Читать будет Аня!” И на вопрос одного из директоров ответил резко: “А потому!”
И вот Анечка, в отпаренном, наглаженном, с трепетом в сердце и с зажатым во влажной ладошке тетрадным листом, пробегает мимо Дюка на самую распоследнюю репетицию.
В полупустом зале, с приспущенными от яркого южного солнца шторами, несколько важных городских персон. За кулисами – уже принаряженные участники будущей встречи: хор, танцевальная группа и Анечка. Девочка уверенно выходит на знакомую сцену, подходит к рампе и слышит свой слабый хрип вместо звонкого приветствия, она повторяет заученные слова снова и снова, но голос не слушается её. В растерянности стоит она на сцене, не зная, что же ей делать дальше. Известный артист с протянутыми в ужасе руками бежит к сцене, старшая пионервожатая спешит со стаканом воды. Ситуацию спасает преподавательница кружка художественного слова. Она выходит в фойе и почти тут же входит обратно, пропуская перед собой девочку в таких же, как у Ани, белых воздушных бантах.
Поднявшись на сцену, девочка читает приветствие звонким радостным голосом. Но Аня, как это ни кажется странным, не плачет. Вместе с другими детьми, под звуки горна и барабанной дроби она вышагивает по улицам города, спускается к порту. Здесь на трибунах уже сидят дети, взрослые, старики. Главная же трибуна ещё пуста. И вот со стороны моря доносится гудок. Кто-то соскакивает с места, кто-то тянет шею, чтобы увидеть белоснежный корабль, разворачивающийся в марше! И почти одновременно с гудком на трибуну поднимаются самые важные люди страны. Один из них знакомым всем жестом одной рукой снимает шляпу и, вытирая другой блестящую голову, машет шляпой, салютуя небу, морю, городу и всем, и каждому! Звучит наш гимн, потом другой, незнакомый. Медленно плывут по небу клетки со слонятами, Солнце и Луна, и толпы людей приветствуют их, посланцев далёкой Индии, а Галя, стоя на трибуне рядом с самыми-самыми, звонким голоском благодарит за подарок и шлёт привет далёким друзьям. Чайки подхватывают слова, и они летят через море, океан к далёким берегам Бхарата.
Так Галя прославилась на весь Советский Союз. Груды писем приходили ей из многих стран мира. Девочка не успевала прочитать одни, как получала другие. Аня, вместе с которой Галя занималась в кружке художественного слова, помогала подруге разбирать почту. Как-то Аня заметила открытку с изображением белого корабля, точно такого же, в котором приплыли слонята. На обороте стихи, напечатанные на пишущей машинке: