bannerbanner
Желтеющая книга
Желтеющая книга

Полная версия

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 5

В простом обиталище тесно и пусто,


укромно и так миротворно, легко.


Тут вянут уменья, сочувствия, чувства


под крышей, навесом дерев, облаков.



Тут травы не мяты ногами прохожих,


свободен животный подход и уход,


ничто никого никогда не тревожит,


нет писков и веяний лживейших мод.



Я – повар и лекарь, и мим, и беседчик,


король и прислужник, и малая маль,


судья и истец, адвокат и ответчик,


вокруг кого ширь, высотища и даль.



Я – Бог легкотелый в уютной церквушке.


Я сам по себе, от себя, для себя,


в просторном лесу, в отдалённой избушке


на разной, обширной планете Земля.


Wasser


Вода – это память былого наследья,


чьи капли мертвело-живое несут,


омыв облик мира, нутро и всецветье,


в земную систему сочатся, бегут.



И влага хранит всё в застое и беге,


что знанья о формах и сутях его


дождём собирает и слепками снега,


сливаясь в кору всеподземных цехов.



Ручьи и испарина, лужи вбирают


изменчивость времени, выданный шанс,


сознанье и всё бессознанье питают,


вращаясь, паря, протекая и льясь.



Тела омывая дождинками, душем,


потоки читают все коды меж свойств,


втекая под поры, в поджилки и души,


текут по дорогам и стенам, меж войск.



Вода – путешественник к магме, в святое,


таинственный странник, летун и моряк,


ток, моющий корни, и камни, живое,


во всё проникает и ставит свой знак.



Шпионит за живью нечётной и чётной,


и слепки шагов изучает зимой,


метелью стирает ошибки в расчётах,


и грязе-растворы вновь месит весной.



Врождается в сущности капельной сутью,


в бессчётные связи и формулы сумм.


Планета взрослеет от чищи и мути.


Мудреет прозрачно-голубенький ум.


Alkashi


Как черти на лодке, с садком и баграми,


в уныньи, фуфайках, плащёвках сидят


на лавке, у лужи, в соплях, с костылями,


о чём-то беззубо и гулко бубнят.



Наверно, о Змие зелёном, бесятах,


бесчувствии, бедности, тлене вокруг,


бегущих по берегу кошках, крысятах,


пролётах блестяще-сентябрьских мух…



И тычут в дорожку и листья крюками,


как будто ногтями в картёжный расклад.


Мне кажутся ленными лжебатраками,


что вечера ждут, тихо спрятавшись в сад.



И нет им сегодня улова – утопших


иль лезущих мокрых из люков, в беде.


Святые идут одиночно, всеобще


по пенисто-жёлтой, графитной воде.



Но бесы всё ждут нисхожденья везений,


чтоб вбить остриё, совершая зацеп


заснувших в вине, иль внезапных падений,


чтоб всё ж заработать на стопку и хлеб.



Колючее зрелище странного толка.


Противные взору. Как два червеца.


Но всё же они – не детёныши волка,


а дети, подобия Бога-Отца…


Смертоносный


Как резвые струнки в худеющих жилах


и стружка в пылающей, горькой крови,


воткнулись в артерии грязные вилы,


что мигом рождается крик из молвы.



И в остове хилом идут перемены,


кипит их огнимо-бушующий рост.


Вращается в каждой болеющей вене


горячий, пушистый и погнутый трос.



Сгибает костисто-когтистая ноша,


забит под грудину карающий шпиль.


Истленье в глазах и броженье под кожей.


От верха и донизу буря и штиль.



Тревожат мерцания света, вечерья


и шорох остыло-кружащихся стен.


Полны сквозняками, безумьем, безверьем


все ниточки траурных, сжавшихся вен.



Болезнь проникает всё глубже и чётче,


вонзаясь в остатки живых ещё пор.


И росчерк врачебный становится жёстче,


и сим знаменует простой приговор…


Паника


Ржавым поносом и воем протяжным,


вновь извергая комочья и муть,


кашлем увесистым, рвотою влажной


трубы домовные льются, блюют.



Жители строем, едино иль парно


к дому шагают меж ливней, теней.


Окна жильцы конопатят ударно,


спешно ровняют все створы дверей.



Даже красавицы кутают лица


в шарфы, косынки и ворот пальто.


Каждый чего-то стыдится, боится.


Небо вдруг стало большим решетом.



Бороды чаще свисают и с юных.


Шмыгают чаще больные носы.


Мусор и листья, как мокрые дюны.


Страх предвещают любые часы.



Рвань облетает с дерев и построек.


Нервы искрят и гудят провода.


Падает даже и тот, кто был стоек.


Земь устилают листва и вода.



Такт забывают бегущие в транспорт.


Холод сжимает душонки в зерно.


Будто побег из посёлков цыганских


граждан, которым так стало дрянно.



Прячутся мухи меж рам и в подъезды.


Гнилью оделся любой огород.


Непромоканье важнее всей чести.


В городе паника – осень идёт…


Царь горы


Забравшийся наверх, всю слабь поборовший,


откинувший немощь, сомнения течь,


оставивший низость идей у подножья,


обмазался маслом и вытащил меч,



чтоб высь охранить от набегов плебеев,


подползов шпионов и алчных смельцов,


и зависти сильных, дурных, беднотеев,


безумцев и жаждущих славы бойцов.



Себя и владенья свои защищая,


возвёл загражденья, крапивный посев,


терновые кущи вдоль вышнего рая,


и сам возвеличился, будто бы лев!



Расставил заслоны, колюче-сплетенья


и выставил щит, чтоб атаки отбить,


чтоб как можно дольше в своём обретеньи


велико и гордо, надмирно прожить!


Сизое семя


Подсолнуха семечко – голубь,


неделю уже не кружит;


укрыв лужи грязную прорубь,


нетронуто, мёртво лежит.



Себя он, наверно, посеял,


иль кто-то недобрый помог.


Птах вечную тему затеял,


не выдав погибельный слог -



врасти в неизвестную почву,


взойти по весне и цвести,


а осенью, днём или ночью,


пробиться из шляпки, замстить



внезапной и каменной смерти


своим возрожденьем из тьмы,


покинуть согнутости жерди,


расправить крыла, и во дни



всей сизою стаей подняться,


под небо родное взметнуть…


Но знал ли, что он ошибался?


Иной у подсолнуха путь.


Постылая пора


Кусочки валежника, камешков, тряпок,


стекольных мозаик, бутылочных ваз,


лузги и пакетов, и корок от ранок,


налипших на гнильно-дорожную мазь.



И эта гуашь под октябрьским солнцем


не сохнет и вспаханно, жирно лежит,


как скисшая пища на выжженном донце,


над коей рой мух оголтело кружит.



Повсюду сквозит и шуршанье песчинок,


и сгустки, окалины вязких плевков,


опалость последних в природе тычинок,


увядшие пестики, сырость углов.



Промозглость погоды приносит печали,


бессрочность размолвок дарует тоску.


На туфлях, штанинах, заборах, эмалях


холодные брызги от броса к броску.



А вечером, ночью картина готичней.


И всё отвыкает от гульбищ, жары.


Все девы оделись теплей и приличней, -


и только лишь в этом заслуга поры.



Размятые груши на мокром асфальте.


Озябшая живность в раскисших дворах.


Упавший с верёвки белейший бюстгальтер


вбирает трясинную жижу впотьмах.



Тут каждая туча – кривой дирижабль.


Горчичные запахи, хмурость и слизь.


Застойные будни и скользкий октябрь.


Унылая осень, как, впрочем, и жизнь.


Предноябрьство


Мой город обиженный, битый и старый,


бетонный и чуть корабельный, густой,


обшарканный, пыльный, чудной и усталый


легко заселяет предзимний застой.



Округа, как будто кастрюля со щами,


мозаика, пазл, игра, винегрет,


какие рябят пред цветными очами,


внося в безотрадье новейшество бед.



В пейзажи картинок добавились краски,


что сохнуть не могут от частых дождей.


И мат начался, и закончились ласки,


обиды воспряли от чувств и плетей.



Осенняя пакля, очёсы травинок


вписались в сыреющий уличный вид.


Размазы у рта от недавних жиринок


меня убеждают, что каждый тут сыт.



Окурки, как гильзы, летят, опускаясь.


Тревожит сторонний простуженный сап.


Как куколок, кутает всех, не сминаясь,


ворсистый, простой, согревающий драп.



Тут морось накрапом, тоской увлажняет


окрестности, крыши, овалы голов,


а пасмурность грустью за миг заражает


умы несчастливых извечно полов.



Опять унимаю брезгливость и чванство.


От дур и поэтов глинтвейном разит…


И я, наблюдая всё это поганство,


стучу каблуками по сорной грязи…


Двое в поле


Ах, ветви и волосы так далеки!


Тебя не обнять средь раздолья собою.


Я чую, что душами очень близки


сейчас и бывалой доселе порою.



Семейные травы меж нами лежат.


Не вытащить корни из плотного грунта,


чтоб в ясном порыве к тебе добежать.


Ах, так безуспешны мечтанья о бунте!



Тут любят свободно, вкушая и жмясь,


животные, птицы, цветы и народы,


текущие воды, друг к другу стремясь,


к озёрам, прудам и морям, и болотам.



Я только листочком сумею достичь


подножий твоих или веткой при буре,


иль, молнию выждав, горенье постичь,


и пеплом досыпаться к дальней фигуре.



Я кроною песни вседушно пою,


чтоб помнила в этой невстрече тягучей.


Весною пыльцу тебе нежно пошлю!


Надеюсь, от ветра и пчёлок получишь.



И мне ты цветочную плеву хранишь,


что скоро вся будет наполнена проком.


Но, знаешь, росточек, возросший малыш,


как мы, будет вечно забыт, одиноким.


Любимый фонарь


Дороги-асфальты, как жжёный картон.


Тревожат дожди, убыванье наличных


и пахнущий где-то вдали ацетон


среди изобилия хлынувшей дичи



на русую голову, плечи, в лицо,


в летящую, с мая ожившую, душу


поэта, что рубит пером подлецов


и помнит о деве, какой не стал мужем,



о той, что искал (иль уже не искал)


от пары потерь тёплых уз, завершенья.


А тут под ногой ещё смазался кал


оставленной кучи чужих отложений.



А взор окружают старухи и пни,


и птичьи скелеты, и лаи собачьи,


тычки от чужих, полубрань от родни,


зазывы шалав и бандитов всезлачных.



Но год уж белейший фонарь перед ним -


её замечательный образ сияет,


молчит, улыбаясь, как ласковый мим,


и к лучшему путь, темноту освещает.



И лирик шагает, а в нём тихий знак -


ярчайшее пламя любви к ней без дыма.


И кажутся страсти, невзгоды и мрак


с лучистым попутчиком бренно-пустыми…





Просвириной Маше


Военное звучание


Сгорают на флагах девизы,


гудят все расщелины ран,


свистят опустелые гильзы


и дула, как дудочки, чан.



Ветра испускаемых духов


рождают оркестр в тиши,


что слышится хищному уху.


Так гибнут солдаты в глуши,



на рытвинах прежнего боя,


ушедших отсюда врагов,


наевшихся кровью, разбоем


средь хат и горящих стогов.



И, жизни свои довершая,


бойцы предпоследне хрипят.


Спокойность к себе приглашают


ослабшие тельца ребят,



вплетают кривые дыханья


в витающий воздух вокруг.


Разрознены жесты, порханья


и шёпот, смолкающий звук.



Не слышат их Господа уши


за ходами волка и крыс,


за взмахами ястребов, мушек,


что публикой тут собрались…


Немощный


Костыльное горе устало хромает


(с бегущими толпами явно не в такт)


и грузные муки грехом объясняет,


все их обозначив как ценник расплат.



Цепочка спиралью на сморщенной шее,


сапожная ширь на костлявых ногах,


большой балахон, будто знамя на рее,


и жалобь молвы и руганья в слогах.



И сердце уже колоколит о кости,


всё реже и тише, качанье глуша.


Смиряет Бог звонницу хладною горстью.


И в свечку души ветер дышит, туша.



Вот так вот блуждает подраненный чем-то


и взгляды идущих пугает всегда.


Наверное, ждёт пожаления, цента,


подмоги от тех, кого знала беда.



Ведь только они соучастны, знакомы


с забытостью, пытками и немотой,


в которых вселялась хвороба иль кома,


в которых живёт ком недобрый, густой.



Дитя человечье стремится куда-то,


старея, дряхлея, как лист октября,


бредёт к умиранью иль лечащим датам,


ссыхаясь, мокрея иль даже горя.



А солнце всё также сияет, как здравым,


тенями листочков играя с землёй…


Уходит куда-то без помощи, славы,


с поникшей, пока что живой, головой…


Вавтобусная красотка


Юная ласковость в этом лице,


с точками родинок возле предщёчий,


кое-где в чуть конопатой пыльце.


Стройность пленительна так же, как очи.



Рыже-каштановый облик волос


мило струнился в косичном завязе,


что собирал тот поспешный расчёс,


взор мой увлёк несказанно и сразу!



Будто осыпана взвесью лучей,


самым красивым осенним сияньем.


И предо мною предстала ничьей


в чёрном и синем, стальном одеяньи.



Чуть изумрудный, голубенький цвет,


с маковым дымом младого дурмана,


с малою серостью взгляда ответ,


с лёгким раздумьем, без доли обмана,



тайно, с опасливым видом, умом,


с вольным, застенчивым всеинтересом,


цепко касался меня этим днём


женским участием, перистым весом.



Мимо неслась золотистость поры,


краски, сигналы не знали вниманья.


Хаты, высотки, мирские дары


пусто мелькали за окнами тканью.



Только лишь наша творилась игра,


как забытьё двух влюблённых животных.


Но очерёдно-входная орда


вдруг разлучила обыденно, скотно…


Черепки – 17


От трёх дефекаций поносного свойства


корёжит кишки и святое лицо.


Забыл о покое и сне, и геройстве,


ведь жжёт от потоков анала кольцо.



***



А ветер – это вой


деревьев и людей,


у коих грусть и боль


среди повторных дней…



***



Всеверье хозяйским рукам и приказам,


принятие глажки, карательных мер,


страшилки о волке, врагах пучеглазых


роднят кобеля и жильца СССР.



***



Я буду протянут спиральной гирляндой


иль тонкой, огромной, горячей струной


сквозь жуткость воронки с кругами по Данте


за все прегрешенья, что были со мной.



***



Трусы заменив через месяц,


"Old Spice"ом подмышки протру,


подмыв свой мозолистый перец,


к тебе на свиданье пойду.



***



Кто думал, что станет бесплодной иль шл*хой,


шахтёром иль вором, убийцей персон,


иль мразью, бомжом, инвалидом по слуху


рождённый с любовью живой эмбрион…



***



Моя печаль – есть топливо стихам,


что с каждым годом гуще, шире.


Любовь – мотор, что не стихал,


возящий разных пассажиров.



***



Он – трубочист, семяед,


мастер каналовых дел


и мужеложец, эстет,


мастер выпрыскивать мел.



***



Лето. Засохла душевная слизь.


Осень. Размочит всё снова.


Зимь. Леденящая жизнь.


Март. Разморозит по новой.



***



Все женщины – проказницы.


И с ними свет, темно.


Порой заноза в заднице,


порой – само бревно.



***



Будто бы мёртвые змейки,


черви, где почва, вода,


ждут одиночно, семейно -


ветки, шнурки, провода.




***



Вместе сплелись, разобравши заслоны,


иль с отвращеньем лежат за стеной,


не издавая ни звука, ни слова,


двое под тяжкой гранитной плитой…



***



Я очарован красотой!


С движеньем новым распаляюсь,


и с каждой фрикцией сырой


ещё сильнее в Вас влюбляюсь!


Клетка


Колючий дом, печальности в окне


и не просторна дверь входная в неубранство.


И хоть висит икона на стене,


воюют тут и воют средь богатства.



Здесь хилость дум, поступков и нутра,


и сплетен сеть, и хамские замашки.


Душонки здесь – вода на дне ведра;


слова, как крохи в миске или чашке.



Холодный кров багряность холодит.


И не зовутся ввек родимые и гости.


Царёк-Кощей мораль, порядок бдит,


храня свои, а не соближних, кости.



Речь, чистота – заслуга женских чар.


Но на веселие тут бытность вся скупая.


Тут спится чуть, но вкусен блюд навар.


И постоянство грусти – формула святая.



Обставлен быт. Но клетка то для птах,


к чьим лапам страх с послушностью привязан.


Обиды, боль приходят и во снах.


И всё богатое во зле – отвратно глазу.



И места нет тут праздникам, цветам,


объятьям, смеху, искреннему слогу


и бессекретью, танцам и холстам…


Семейный ужин – вечеря без Бога.



Среди набросов сальности и грязь.


И тут я жил от сущности младенца.


И посейчас, зайдя, как гость, на час,


я утираюсь в нём лишь краем полотенца…


Стремитель


Отдайся мне сейчас, вакханка!


Пошли за арку иль в кусты,


ведь ты совсем не ватиканка,


чтоб честь и святости блюсти.



Ведь ты давно о страсти знаешь,


без целомудрия живёшь,


без сил слезаешь, отползаешь


от тех и с тех, кому даёшь.



Я не красив, иль суть в оплате,


иль красный день календаря,


иль тут для действ не те палаты,


иль надо брать, не говоря?!



Прошу, идём! Чего ты хочешь?


Нутро не терпит дум, жеманств.


Иль ты без слов о ласке просишь?


Хотя сама поклонник хамств.



А знаешь, чем подальше к зимам,


тем плод иль дерево дряхлей,


уже не так пышны, красивы!


Так что раздумывай скорей…


Квартиранство


Как спермий последний в яйце,


в квартире один бултыхаюсь,


тосклив и безделен, в ленце,


с судьбой бетонной смиряясь.



Другие – движенье творят,


в коричневых тонут тоннелях,


во рту, на спине ли лежат,


в вагины втекают для дела…



А я сумасбродно толкусь,


то плачу, то сплю, то беснуюсь,


к отчаянью, радостям жмусь,


то утром, то ночью любуюсь,



то в тишь проникаю с тоской,


то тишь в меня вдруг проникает,


вбираю то холодь, то зной,


то мёртво стою, не моргая,



то вдруг колоколю собой


по стенам, под каменной крышей,


борясь с цементящей судьбой,


но только набат мой не слышат…


Лишение света


Соломенно-погнутый ствол,


древесье, побитое бурей,


ударом отрезанный кол -


в себя я вобрал много сутей.



Теперь двор сковали беда


и мрак, безотрадье, натуга,


и нет тут от света следа,


что радовал желтью округу.



Как маленький факт катастроф,


лишение солнца вселенной,


для печи отсутствие дров,


лишённые тела колени,



скелет арматуры меж вен,


цилиндрово-скудная полость,


паденье светящихся цен -


моё умиранье, тяжёлость.



Лютует полночная гарь,


пугая котов, человека…


Я – сбитый машиной фонарь,


дома освещавший полвека.


Чистый образ


Чистый Ваш облик – отрада поэта.


И от восторга хочу аж трубить!


Вы – золотая, святая примета -


что не утратил способность любить!



Голос медовый, цветной и молочный.


Лаком так вкус мандариновых уст.


Вы – моё солнце, что светит всеочно,


что побуждает раскрытия чувств!



Коли Вы рядом, то тихнет буянство


и распускается сердца бутон!


И я желаю сего постоянства,


слыша Ваш шёпот, порою и стон…



Мудростью Вашею сыт я участно.


С Вами так нежно и страстно всегда!


С Вами спокойно и также опасно!


С Вами бесстыдно и свято года!



Тёплая женщина, жарче богини.


Лучшая поступь из всех, с кем бродил!


Даже в халате нарядней княгини!


Лучшее время, что я проводил!



Вам быть своею невестою прочу.


Жарко тянусь и надеждами жив!


Все остальные – пыль, камни и клочья.


Вы ж распрекрасно-любимая дивь!





Просвириной Маше


Даже изменив два её цвета


Поток волос – кофейность водопада,


дожди и пенности, влюбившие в себя.


В тебе увидел суть, а после – маму чада,


что я вдвоём хочу родить, любя.



Лианы рук нежнее материнских,


желанней божьих, ласковей иных.


Узор души загадочно-персидский,


какой без злоб, утаек и вины.



Причинный стан, какой желаю трогать,


любуясь им, писать холсты стихов.


С тобой открыл в себе орла и Бога!


В твоих очах слиянье муз, богов!



Лицо рубинами и малою скалою,


и парным хризолитом в такт награждено!


Надеюсь, что единственной судьбою


тебе со мной быть рядом суждено!





Просвириной Маше


Свидетель


Все лица – бутоны озябшей печали.


Рубцуется болями, хмуростью лоб,


бредя от той розовой щели начала,


навек обретая болезни и горб.



Пудовые цепи народов уставших


крадутся, толпятся, шуршат и молчат,


что с видом унылым и тучным, страдавшим


с собою таскают бутылки, щенят.



Пылится тут иней – морозная сода,


и порох земельный сыреет вовсю,


засорами полнятся трубы, проходы,


а воздух приблизился вонью к овсу.



Трамвайные кольца кромсают трудяги,


тем рушат союзы и рельс, и колёс.


Питаются ливнями стоки и флаги.


Везде замедляются радость и рост.



Летают повсюду газетные тряпки,


помятых стаканов снежки и комки.


И мусор взошёл на затоптанных грядках.


И уши вновь мучают насморк, гудки.



Вокруг побледнение, сырость и скука.


Попадали слабые люди, сучки.


Уже не течёт всеохочая сука,


и псы уж попрятали внутрь стручки.

На страницу:
2 из 5