Полная версия
Желтеющая книга
Алёшка Емельянов
Желтеющая книга
Pink blonde
Под лёгким тальком лепестки,
под светло-розовой вуалью
теплы так взгляда огоньки.
О, славно-ласковая мальва!
Ты – дивно-радостный бутон,
что ароматом ясно веет
среди влюблённейших времён!
И взор голубенький сереет.
Миндальный майский полуцвет
цветёт пьяняще, благодарно.
Его могу вселицезреть,
хотя сентябрь светозарный.
Ты, как фонарик средь листвы,
что освещает целый город!
Среди дерев, кустов, травы
ты предстаёшь великой Флорой!
И эта Флора – пик богинь -
в обличьи сакуры до лета,
имея добро-чистый чин,
живёт и будет жить в поэте!
Просвириной Маше
Споры о сталинизме
Народ, как базарная свора,
как сборище рынка, лотков,
какие вождь с плетью, укором
скрепляет стальным кулаком.
Он смотрит за ними сурово,
грозя им всем трубкой, лозой,
и ставит владельческий норов
превыше числа, голосов.
Не дай Бог пастух заболеет,
умрёт иль предастся слезам,
отары все хлынут, чуть блея,
навстречу лугам и волкам.
Все судьбы овец не для рая.
Упитан чабан среди гор,
за чьим одиноким сараем
кровавый пенёк и топор…
Арену Ананяну
Исполнивший роль
Минувшая буря: обломы деревьев,
прохлада, залитый бедой городок,
на небе свинца молодые отрепья,
намочены улицы, каждый ходок,
бельё у забора, промозглые веси,
порыв несказанный почти уже сник…
Тут будто шаманили ведьмы и бесы,
стараясь разрушить былое до них.
Сырые листочки налипли повсюду
и колется в бок освежёванный сук,
а парочка веток спасли, будто чудо,
от грязи кисельной, пинающих мук.
Железная боль и помятые спицы.
Увял мой смолистый огромный бутон.
Дарую природе, окрестным границам
побитый, но гордый, блестящий поклон.
Согнутая ручка, а в куполе дыры.
Тут лужи и мусор, листва на мостах.
Хозяин мой сух и с семьёю в квартире,
а я вот разломанным брошен в кустах…
Разбуженный
Приятная ночь, сновиденья.
Мелодии шорохов трав.
Минуты, часы примиренья.
У хаоса нет уже прав.
Все выдохлись. День нагонялись.
Нет ссор, и тишайший бардак.
И к космосу все приравнялись -
такой же покой, полумрак.
И бриз одурманенно веет.
Во тьме лишь одно божество -
ведь все пред туманным Морфеем
склонились, блюдя торжество.
Почти что беззвучье, безделье.
Жив звёздно-бесптичий полёт.
Но всё пробудится от зелья.
Уже предрассветье грядёт.
Чернильность под жжёным поднебьем.
Все спят: и живой, и мертвец.
Но скоро такому волшебью
наступит законный конец.
Медвежусь в бетонной берлоге
и нежусь спокойно, как клад.
Но вдруг за стеной, на востоке,
лиса, волк бухтят и шуршат…
Кровожеланность
Одни оглушают и грустно взирают,
несмело заносят оружье над жертвой,
и глаз убиенных, что вдруг засыпают,
не могут забыть до последних от первых.
А есть палачи, что без слёз и с размаха,
срубают им головы, актом смакуя.
А третьи ждут долго их смерти до плахи,
другие же – рыб потрошат наживую…
Бывают иные, кто слаб и не может
забрать жизнь, что выдана им единично
тем, кем-то всевышним, с названием "Боже".
Тот ест лишь в гостях и в кафе за наличность.
Рыбёшки, животные, птицы, моллюски
умрут от ножей то замедленно, быстро.
На блюдах японских, французских иль русских.
Все люди хотят роли Бога, убийства…
Черепки – 16
Будто бы громы и кличи,
колокол средь этажей,
лучше будильников зычных
крики дурных алкашей.
***
Коварно-свободная львица
со львами и тиграми спит,
порою с бизоном, тигрицей -
ведёт полигамнейший быт.
***
Терзаясь вниз идти иль вверх,
стою на лестничной развилке.
Подъезд – Тартар и рай для всех.
Тяжёлый выбор. Миг заминки.
***
Бутон в причинном месте
на платье из цветов…
Ох, опылить бы честно
его в тени кустов!
***
Душа – осенний помидор,
что вытек семечками в поле,
что не нашёл хозяйский взор,
и принял гнилистую долю.
***
Осенняя тишь и сиянье созвездий.
И спать бы поэту, вникая в уют…
Но слёзы алкашки внизу (у подъезда)
тоскою, надрывом мне спать не дают…
***
Как поливать пустую грядку,
как удобрять высокий снег,
как сыпать семечко на пятку…
Беда. Бесплодье женских недр.
***
Земля – тюрьма вселенская
во влаге, в полутьме,
Мы в ней, как рыбы, плаваем
в моче, слюне, дерьме.
***
Наверно, странные строки
я мыслю, пишу и пою…
Понятно, что ели сороки.
Что ж хищники ели в раю?
***
Как прыщик на сизой спине,
как шейная родинка, кочка,
как синий нарыв на стене,
тот ящик с названием "почта".
***
Как дупла, сделанные чуркой,
с плевками, мусором средь бурь,
набросом банок и окурков -
вагины юных, дев б/у.
***
Я много страдал или жил улыбаясь,
и видел, как гибли бою пацаны,
но вот, как сейчас, поутру, просыпаясь,
не видел ни разу умершей жены…
***
Зефир языка покрывая глазурью,
с натяжкой плоти вливаю в борта.
На нёбе узор напоследок рисуя,
я член вынимаю из узкого рта…
Рыжики
Крапинки хны – освященье от Бога
с лучшего из всенадземных кадил.
Будто бы дождик обкапал два стога -
пара осыпана медью с родин.
Будто искались все месяцы, годы,
стружкой магнитясь, брели до сего,
вмиг подошли, как внезапные коды,
и обрелись под большой синевой.
Оба (смотрящих вовсю изумрудно)
вместе шагают, тоскуя ль смеясь,
любят так огненно, ласково, чудно,
общим пожаром дождей не боясь.
Общие мысли в умах заискрили -
вместе пошли под желанный венец.
Два рыжих волоса пальцы обвили
вместо златых обручальных колец.
Жалюзи
Веки домов опускаются тяжко.
Вечер усталостью клонит ко сну.
Улицы в дрём погрузятся этажно,
шахматно всем показав белизну.
Трубы сопят и порядно вздыхают,
чуть отметая листочки от стен.
Ветки теряют листву, подсыхая
и обнуляясь в цепях перемен.
Струны столбов пообвисли так вяло,
вновь прогибаясь под тяжестью туч.
Их проводам влаги выпитой мало.
Солнце лишило текущих в них гущ.
Близятся мрачность, стихание, сумрак.
Многие души и темень родны.
Даже киоски-жучки свои шкуры
тоже прикрыли в преддверии тьмы.
Реже мелькают полёты пернатых,
мошек-людей и машин-светлячков
под абажурами лампочек златых
в серых оправах бетонной оков.
Шторность железная вся размоталась,
тесно смыкая ресницы, замки.
Снова забвенье, покой возжелались
городом тесным, сомкнувшим клыки.
Окна-глазницы закрылись к закату,
шрамы морщин показав красноте.
Ночь поукроет мир сонной палаты
звёздной периной в сухой черноте…
Оглыхание
В ушах завелась тишина
червями из каменных нот.
Мелодия грустно-темна.
Слух занырнул в гололёд.
Завеса и фоновый штиль.
Сплетенье тоски с немотой
среди атрофии всех жил,
испуга от встречи с бедой.
Скопленье, остывший затон,
затор из погасших лучей,
комки, где смерзается звон,
средь свадебно-ярких речей.
Звук, как беззвучная сыпь,
мне бросился колко в глаза
средь чёрно-мелованных глыб.
Хлестнула из букв полоса.
Ударностью лома по лбу
меня оглушил этот вздор,
даруя чужую толпу,
поток отвращений, позор.
Внезапно, как брызги всех гроз,
плеснул отрезвляющий свет,
когда на заветный вопрос
сказала ты горькое "нет"…
Тракторист
Намечены планы сельхозных работ.
Большой агроном багровеет в палатке.
По водочно-красным щекам льётся пот.
Проснулись закуты и избы, и хатки.
И главный трудяга седлает свой трон,
дымуя горелой моторною вонью.
Издавши сигнал, матерящийся стон,
вперёд устремляется, выпив спросонья.
Вся дымь папиросная, будто туман,
затмила сознанье и вид из кабины.
Шаманит внутри самогонный дурман.
Машину ведёт, огибая, как мины.
Всё рулит, петляет в густой целине,
вгрызаясь в осевшую с осени пашню,
в просаленно-пьяном и муторном сне,
и смотрит в стеклянную, мутную башню.
Он плугами режет все почвы, кусты,
и птичьи напевы не ведает слухом,
срезает сорнячные ленты, росты,
а выхлоп солярочный травит округу.
Злой тракторный рокот гудит, будто гром,
в минуты прохладно-станичной зарницы.
Рычащий движок раскалился костром,
но гонит водитель кривой колесницы.
Рассветное утро. Часы на семи.
Весенние дни трудоёмкого сорта.
И пахоты пыль, как горенье земли,
скрывает его за седым горизонтом…
Стационар
Вся кровь – блуждающая боль.
Бессильны дюжины инъекций.
И душу ест, смакует моль,
минув десяток дезинфекций.
Всё тело – ноющий сосуд,
чей остов полон всемучений.
И каждый день тут – новый суд,
что вновь приносит огорченья.
Век обречённости, тоски,
и смерти склад такой удобный,
где человек – кусок доски,
стоит, лежит совсем прискорбно.
Тут сотни пар почти живых
и одиночек с белой кожей.
Набор из вялых и кривых:
из бедных, юных, мудрых, дожей.
Они меж госпитальных стен,
как будто клетки, метастазы,
в которых хворь без перемен
легко лютует час за часом.
И только высший чей-то ум
излечит дом, свободя короб,
луча жильцов с уменьем дум,
от бед избавив слабый город.
Сгибает головы ко дну,
и нет покоя, чуда, сладу…
Лишь только свет развеет тьму,
что часть всестрашия и ада.
Ассоциации
Мы в чёрной ограде широкого парка,
как стелы в кладбищенской, тихой кайме.
И рядом стаканчики вафельны, чарки.
Минуты тут спят в окружающем сне.
Улыбки детишек и старые маски,
и взрослые лики, и юных ряды,
мелки и песок, и таблички, и краски,
закрытые, речью текущие рты…
По краю и в центре погасшие свечи
оплавленных солнцем поникших столбов.
Пернатые взлёты вразброс и навстречу,
их песни играют на семь голосов.
Цветочные клумбы венчают смиренье
живых, молчаливых, что тоже добры.
И тут происходит со всем примиренье,
сознанье неважности ссор и борьбы.
Большие красоты, фонтанная влажность
и стройный елово-берёзовый сад
даруют спокойность, тепло и вальяжность,
за дверь не пускают, в грохочущий ад.
Тут многим уютно, беседно сидится,
глядится вперёд в очудесненном дню,
иным – так беспечно и лакомо спится…
А я, будто сторож, за всеми смотрю…
Ожидание картины
Куски снеговые владеют всем миром,
но всё же проталин имеется власть.
Водой и бензиново-радужным жиром
облита промято-проезжая часть.
Промоины торят тропинки и тропы,
а солнце рыхлит черновые комки,
и льдины сверлит, и берёт свои пробы,
вонзая лучей золотые клинки.
И падают зубы огромных сосулек.
Щербатые крыши свет дёснами мнут.
Цинготные пасти в течениях суток
блестяще мелькают в потоках минут.
Белёсые клювы больших сталактитов,
как стаи орлов, беспощадно клюют
снега, что глазурями наста политы,
спадая с карнизов, повсюду снуют.
Всё чаще прохлада, тепло, а не холод.
Творец сего – март, как вселенский шаман,
в котором как будто всехмельность и солод,
а в пальцах горячих табачный дурман.
И он продолжает намешивать что-то,
вливая гуашь в дерзновенный раскрас,
закрашивать серость, смелея в работе,
про стынь и кашицу забыв меж прекрас.
Весеннее действо всё ширит поступки,
вовсю раздувает в полночьи угли.
Старуха-зима вновь идёт на уступки.
Полотна просторной, ожившей земли.
Скелеты деревьев
Как будто бы лежбище древних животных,
как будто бы стойбище старых зверей,
что умерли ранено, тяжко и рвотно
от сора иль бочки, мяча иль дверей,
что в тушах лежат, в межребёрных проёмах,
в скелетах и вдоль тополиных хребтов,
меж сломанных косточек, разных разломов.
А где же погибших ряды черепов?
В бескрайней округе лишь мёртвые кучи.
Как будто бы бивни, рога вижу я,
один-одинёшенек в рощистой гуще,
последнюю влагу корнями жуя.
А рядом нет радости взору и слуху.
Стволами лишь ветер, как в дудки, гудит.
Среди паутинного, липкого пуха
ужасье пейзажа размахом страшит.
А где-то вдали, за горами рыжеют
коробки под крышами в малый наклон.
И душит боязнь мои стебель и шею,
и детство моё ожидает циклон.
Неужто и я так безвестно погибну,
на мне не споёт соловей в сто слогов?
Неужто паду, предпоследнейше скрипнув,
кустясь средь сухих и корявых китов?
Кирпичные кучи
Дома. А в осеннем вселиственном гное
смердят и смерзаются капли, плевки.
Разруха и ругань за каждой стеною.
За каждым застенком несчастья, блевки.
Облезлые мазанки всех штукатурок
скрывают отчаянья, судьбы больных,
зловония спирта и рвоты, окурков,
пороки простых, стариков и малых.
Диваны просалены смертью, любовью,
рожденьем, убийствами, болью, тоской,
дерьмом и мочой, менструальною кровью.
Тут тени и призрак за каждой доской.
За стёклами сырость и ржавь, и потёмки,
за каждой обоиной рой прусаков.
Заели на печках и душах заслонки,
и чад закоптил изнутри игроков.
Все хаты, как логова или пещеры
животных – уж явно не божьих детей.
Во мне нет такой подходящей к ним веры,
чтоб их приравнять к роду белых людей.
Рядами домишки – гробы над землёю,
а в них оболочки живых мертвецов.
Я память об этом от глаз не отмою
кислотами, водкой, настоем дельцов.
Позорное зрелище. Горе-селенье,
как будто кирпичная свалка в аду.
Как тут выживают? По чьим повеленьям?
Сто раз проходя мимо них, не пойму…
Штаны
Как будто бы кто-то шагает в тумане,
меж двух одинаковых сизых столбов.
Не видно лица и нагрудных карманов.
Наверное, в белой рубахе без швов.
Так ровно идёт, не виляя нисколько,
но медленно очень, как будто стоит,
и словно парит над землёю, что колка,
беззвучно, безручно, безглаво молчит.
Как будто лихой акробат на верёвке
иль лёгкий атлет уцепился за жердь…
Вид этой загадки, с какой-то издёвкой,
на миг пошатнул подо мною всю твердь.
Гоню опасенья в шагах, искушеньи.
И требует рот от волненья питьё…
Приблизясь к чему-то с сухим предвкушением,
я вижу прищепки, мужское бельё…
Oktober
Бывалое солнечным небо скисает,
титановым цветом суровя нам взор.
По-своему каждый по лету скучает,
припомнив веселье, грустинку иль сон.
Ссыпаются кроны и парки пустеют,
и моросью часто асфальты полны,
одеждой и ленью гуляки толстеют
под новым покровом сырой пелены.
Всё чаще дымятся стаканы в кофейнях,
прозрачная холодь тревожит везде,
теснеет в автобусах и богадельнях,
скудеют газеты на сок новостей.
Опять тяжелеют шаги и улыбки,
мелькают угрюмость, потерянность лиц,
а воздух становится мокрым и липким,
и реже встречаются игрища птиц,
дома, муравейники дверцы закрыли,
всё чаще бежится к семье, очагу.
Но солнце глаза ещё не позабыли,
лучам подставляют надбровье, щеку.
Пейзаж облезает под ливнем-раствором,
тускнеет и мажется, вянет гуашь.
Тепло покидает октябрьский город,
верша из-под крыш сотни, тысячи краж.
Пикируют листья и перья, и тени,
и брызжет свинцово-холодная высь.
С наборами чувств и потерь, обретений
до осени мы кое-как добрались…
Утренняя память
Я помню январский, предпоездный вечер,
часы предсомнений, сомнений и фраз,
смятенья среди обнажений, и плечи,
и миг обретенья, пылание ласк,
и сверху садящийся, ласковый образ
на юную, прежде невинную плоть,
кудрявая смелость и русая скромность,
и стонущий счастьем ромашковый рот.
И в памяти влажно-родное "колечко",
горяче-желанное, с соком прекрас,
когда, опустив, поднимало уздечку,
и что не отвёл от спины её глаз,
владение чудом, владеющим славно
поверх молодого, незнавшего дев,
то нежно, то страстно, то резко, то плавно,
душевьям, телам создавая согрев.
И радостно так, что до этих мгновений
бывал я отвергнут, нетронут, ничей!
От сочных и любящих честно движений
я помню счастливейший, зимний ручей…
Татьяне Ромашкиной
Favorite name
Среди безобразий и лютых деяний,
и пьюще-жующего всюду скотья,
сморканий и кашлей, противных плеваний
и брани, и стычек, шпаны и знобья;
среди безвеселья, грязищи и гадства,
пустых оболочек, чьи думы просты,
рисованных морд в преубогом убранстве,
что будто дошкольных раскрасок листы;
средь дырок дорог и собачьих фекалий,
и рваных хрущёвок, и мятых плащей,
прокуренных лиц, отекающих талий,
вещей и вещей, и вещей, и вещей;
средь детского плача, мужичьего жира,
похабных девиц, кабаков, баррикад,
такого чужого до ужаса мира,
в которому я не хочу привыкать,
я топаю вновь по листве отсырелой,
по дряблым брусчаткам, по пузу моста
в ещё неостывшей и любящей теме
о женщине с именем мамы Христа…
Просвириной Маше
Fucking autumn
Дороги так слизисты, будто бы клейстер.
Промокшие комья дворовых котят.
Сопливые ноздри, как хор и оркестр,
среди остановок надрывно сопят.
Рогатки деревьев не высятся выше.
А венчики хилых, корявых кустов
готовят с ветрами коктейли и жижи,
и травят довольных мамаш и отцов.
Мешается мусор в поганые смеси,
блуждая по травам, помойкам, дворам.
И люд превращается в ведьм или бесов,
шаманя, шабаша, мешая творцам.
И полнятся щедро психушки, ломбарды,
вовсю переняв петроградства черты.
Взрываются, мокнут мечтаний петарды.
Могилы раздвинули хмурые рты.
Гитарные струны отбросили пыльность,
поддавшись мотивам певцов во хмелю.
И вянут веселья и смелость, и жильность,
а слабые чаще ныряют в петлю.
Ржавеет простор обывательской гнилью,
а черви жируют, въедаясь в компост,
а жёлтый каток с увлажнённою пылью
скользит и легко набирает свой рост.
Теряются связи. Все прячутся в спячку.
Я, еле держа охрипающий дых,
шагаю до дома в простудной горячке
в раздумьях о женщинах прежде былых…
Притонщики
От пышной заначки осталась лишь малость.
Абсентовым выхлопом кисло чажу.
Сейчас я хочу молодуху, не вялость!
И вот я зигзагом в притон захожу…
Обзорю… Не густо. "Мамаша" и ведьма.
Всё это духи иль табачная вонь?
Пред носом моим безусловная шельма!
А сзади неё ссано-вытерный фон.
Кривлянье поганит и так некрасотку.
Она не приятна глазам и яйцу.
Схвачу от неё гонорею, чесотку,
а это на старости лет не к лицу…
И хоть я шатаюсь, уверен я гордо,
в решении твёрдо держусь и стою,
что старо-побито-похмельная морда
не сможет и искру добыть на посту.
И даже мой хер поэтичный, видавший
вжимается внутрь, всецело боясь.
Как яда, боязни вовсю напитавшись,
вдруг падают жирные мухи на грязь.
Течёт из щелей её, будто из древа,
пахучая жижка, коробя кайму…
Такую шалаву с потасканным телом,
со шрамом, пьянющую я не возьму…
Хоть сам я нажрался до рвоты и качки,
не столько поганен, чтоб лечь на сей пень.
И с ней не сегодня устрою я скачки.
Когда лишь ослепну, быть может, в тот день…
Autumnus somnia
Мне снятся события, мифы,
раздолья вселенских глубин,
совсем незнакомые Фивы,
разрывы проложенных мин.
Смотрю я глазами чужими
на хаты, заводы, войну,
на мам и детей, и на мима,
на жён, женихов, на волну…
Я чувствую боль и усталость
рожающих, воинов, трудяг,
людскую и львиную ярость,
умерший, беднеющий крах.
Я вижу рожденья, убийства,
пике и замедленный взлёт,
деянья творцов и бесстыдства,
и в соты вливаемый мёд.
Я разно участвую в спорах,
в расстрелах с любой из сторон,
и в оргиях, бойнях и в морах,
и сверху, внизу похорон.
Я знаю весь быт водоёмов.
Вокруг себя чую яйцо.
Но лучше во снах, в полудрёмах
её молодое лицо…
Просвириной Маше
Одиночец