bannerbanner
Не место для поэтов
Не место для поэтов

Полная версия

Не место для поэтов

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
3 из 4

Жизнь в ту пору била ключом. Начиная с обеда мы пускались в бега, которые заканчивались глубоким вечером. Тогда страница переворачивалась, и все начиналось заново. Появившись в одном месте, мы плавно перетекали в другое, сами того не замечая. Просто послушно брели туда, куда ноги несли. Наслаждались моментом. Никто из нас еще не чувствовал во рту металлический привкус взросления. Никто из нас еще не ощущал себя пациентом закрытой психиатрической лечебницы, которому до конца дней только и остается, что есть, спать и испражняться по свистку дружелюбного санитара-будильника.

Все это заставляет меня вспомнить о бедном Ленечке Герасимове. Поговаривали, что его la maman10 тяжело болела во время беременности, из-за чего он появился на свет недоношенным. К одиннадцати-двенадцати годам Леня и вовсе обзавелся личной коллекцией хронических заболеваний на любой, даже самый привередливый, вкус и цвет. Большую часть времени из дома его не выпускали, погулять Леня выходил разве что к открытому окну балкона, да и то не вплотную. Я, как сейчас, вижу его в помятой беленькой футболке, заправленной в голубые джинсовые штаны на цветных подтяжках, с подкатанными штанинами (причем одна постоянно завернута чуть выше другой), в кой-то веки выбравшегося из своей темницы и вприпрыжку направляющегося к местной детворе, которая, в свою очередь, едва заприметив его появление, откровенно дает деру. Несчастный. Он был кем-то вроде белой вороны или паршивой овцы, с которой никто из дворовых не хотел водиться. Всегда настроенный на свою собственную частоту, зависший где-то между Акапулько и планетой Меркурий. Безобидный и одинокий до чертиков. То, что его впоследствии, в двадцать с чем-то лет, сдали в дурдом родители, потому что Леня начал заводить воображаемых друзей и устраивать с теми шумные вечеринки днями и ночами напролет, выглядит нисколько не удивительно и плачевно. Парнишке не хватало капли любви и снисхождения.

А любовь все это время ютилась совсем рядом, буквально рукой подать: жила на первом этаже Лениного же дома. Правда, была она постарше всех нас – Любови было уже восемнадцать, и считалась она главной (если вообще не единственной) местной красавицей: стройная, светловолосая, с бездонными синими глазами и пухлыми губками. В нее были повально влюблены все незрелые мальчишки, всего-то навсего и мечтавшие, что подолгу гулять с ней за ручку под луной и робко целовать в щеку. Как-то раз, проходя мимо ее окна, я услышал через открытую форточку горький девичий плач. Плач в темноте намеренно выключенных электрических лампочек. Колючая стрела пронзила мое сердце в тот момент, маленькими и тихими шажками я стал подкрадываться все ближе и ближе к источнику звуков, а потом замер и уставился во мрак, пытаясь хоть что-нибудь разглядеть. Рыдания стихли, послышалось несколько коротких всхлипов, а затем минорный голос из пустоты сказал мне: «Привет». Сходу застигнутый врасплох, как партизан-двоечник, я тут же ринулся в галопирующее отступление. Щеки мои горели в тот момент то ли от стыда, то ли от осознания того, что я стал первым из ватаги мальчишек, с кем поздоровалась Любовь.

Так или иначе, но все хорошее имеет плохое свойство заканчиваться. Последние дни, дни прощания с одной жизнью и перехода к другой, зачастую бывают пасмурны, немногословны и наполнены легковесной печалью, причины возникновения которой открываются для понимания много позднее. Проснувшись как-то поутру, нечаянно осознаешь, что время начало идти гулливеровскими шагами, а дорога от твоего порога до порога верного друга теперь занимает не десять минут, а десять суток. Целая вечность. Становится неимоверно сложно найти общий язык с теми, с кем еще вчера мог общаться без каких-либо слов и жестов. Отказываясь терпеть поражение, ты упрямо пытаешься продолжить с того момента, на котором остановился днем ранее, с той фразы, на которой замолчал, встать в ту же позу, в которой замер накануне, – тщетно. Устав сопротивляться, тело и разум сдаются, впадая в эмоционально- и энергосберегающий режим. Геометрический луч обретает предательскую черточку и оказывается самым обыкновенным отрезком.

А затем наступает момент, когда люди, встречающиеся на твоем пути, начинают напоминать собой блюда на кружащемся, как юла, ресторанном столике, на всякий компонент которых у тебя сразу же возникает острейшая аллергическая реакция. Сначала ты продолжаешь питаться как ни в чем не бывало, надеясь обхитрить самого себя, но потом едва притрагиваешься кончиком языка и в итоге принимаешь волевое решение голодать. Из календарей исчезают даты, из снов пропадают сновидения, из мечтаний уходит волшебство. Теперь жизнь все меньше является тем, что происходит в данный момент, и все больше становится тем, что происходило когда-то.

Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний. Лежишь ли в постели с женщиной, парализованный дымкой полусна, глохнешь ли от безмолвия холодных стен или блуждаешь среди сомнамбулических силуэтов в задумчивой отрешенности – повсюду ты надеешься случайно наткнуться на что-то, что напомнит о былом, о самом ярком и чистом: о замке из простыней и одеял, в котором ты пересиживал непогоду, о теплых ладонях родителя, переводившего тебя через дорогу, о юной любви, от которой голова отвинчивалась с плеч и прыгала вниз по ступеням подъезда, как резиновый мяч, о голых скелетах кленов, пропускающих сквозь свои редкие ребра лучи солнечного света, от которого слепли глаза, о большой дружбе, о сбитых в кровь коленях, о вольности, ненасытности и бесперебойном потоке самых разнообразных событий. Все, на что с этого мгновения направлены мизерные остатки твоих сил, – это слабая попытка приблизиться к тем, самым первым, ощущениям.

Отныне каждый сегодняприбывший сразу же заносится в красную книгу, а завтрауходящий вычеркивается из нее, как навсегда сгинувший вид млекопитающего. Высунувшись по пояс из окна одиннадцатого этажа, точно птица без крыльев, норовящая пуститься в полет в один конец, ты смотришь вниз, в ночную пучину, на проплывающие мимо фосфорические огни, полыхающие отсветы стали и мерцающие стекла. Все еще стараешься отыскать выход из зверинца. По старой памяти. Но его попросту нет. Все вольеры закрыты на чугунные замки, а ключи выброшены куда подальше. В мисках тухнет недоеденный с утра корм, и в поилках сухо.

Ⅳ.

Пусть же вспыхнет то, что обречено сгореть дотла.

Прошлого слишком много, и оно то и дело дает о себе знать в формате колких воспоминаний, бережно собранных и расставленных мною в строгом алфавитном порядке, но почти всегда появляющихся не ко времени и не к месту, как взрыв праздничной хлопушки на похоронах. И они, эти воспоминания, в особенности долгими и холодными ночами, а может статься так, что и на следующее утро, продолжают нависать надо мной угрожающе и мрачно, подобно гробовой доске. А самое главное – непонятно, что с ними делать. Ну, разве что попробовать переложить их на бумагу, чтобы сам вопрос переместился в другую плоскость. Все-таки, что делать с исписанной бумагой, решить куда проще, ибо бумага осязаема и доступна к безвозвратному уничтожению в случае чего. Посему я делаю то, что должно делать писателю, – предстаю перед читателем в своей полной душевной наготе.

Порой меня спрашивают, есть ли у меня кто-нибудь, но никто никогда не спрашивает, люблю ли я кого-нибудь? Растекаются ли по моим венам жгучие гормоны любви, бьется ли в моей груди сердце ради кого-то, засыпаю или просыпаюсь ли я с мыслями о ком-то? Девушка, лежащая в моей постели, тому не исключение. Она тоже спросила, есть ли у меня кто-нибудь, прямо перед тем, как отойти ко сну. Забавно, что именно тогда, а не несколькими часами раньше. Если по существу, то эта официанточка из кафе, в которое я сегодня заглядывал – миленькая, худенькая и слегка курносая девушка с каскадом густых черных волос, – не вызывает во мне ничего, никаких светлых и трепетных чувств. Никакой любви и подавно. Да она ей и не нужна. А если бы и была нужна, то я бы все равно не смог ей ее предложить: в последний раз любовь выжали из меня до последней капли. Досуха.

Я пишу эти строки и смотрю, как монотонно вздымается ее грудь под навалившимся одеялом. Небесный купол, под которым стенают звезды. Виниловый проигрыватель с заезженной пластинкой внутри. Всякий раз, когда она выдыхает тонкую струйку воздуха, я слышу, как где-то скулит судьба, и все чувства зарываются в грязь, подобно навозным жукам. Простыни образцово чистые, как и лист бумаги передо мной, а сам я то ли торжественно возведен в степень, то ли категорично низвергнут в полный ноль. В двух словах – странные ощущения.

Отчетливее всего я помню себя загнанным в угол и прижатым к стене собранными чемоданами Рины, но продолжающим танцевать, как тряпичная кукла, которую дергают за ниточки чьи-то незримые пальцы. Моя голова опущена, мои руки бессильно болтаются вдоль туловища, мои ноги подкашиваются, но я продолжаю плясать не жалея сил, хотя музыка давно уже смолкла, и мне никто не аплодирует. Обратив взор в пустой зрительный зал, я ясно вижу тот день, когда она впервые зашла в мое жилище, наступив на единственную из всех клавишу паркета, которая грубо фальшивит. Как застыла, застенчиво переминаясь с ноги на ногу, в дверном проеме комнаты, выхваченная скупым светом напольной лампы и медленно поплывшая робкой полутенью по голым стенам и потолку. Помню, как я задернул шторы, чтобы она не досталась чужим, огрубевшим глазам, как распростер свои руки и она набросилась на меня, а наши тени начали водить хороводы в долгом ожидании первых солнечных лучей. Вся затерянная, невинная красота мира была сосредоточена на кончиках наших пальцев и самоотверженно блистала в полусумраке жизни. Я думаю, если бы Господь действительно ходил над всеми нами или среди нас, он бы подписался под каждой строкой, что когда-либо осмеливалась появиться из-под моего пера.

На излете той ночи мне виделось, как вместе с Риной, mano a mano11, я вхожу в священные земли, в существование которых раньше отказывался верить. Вот золотистый свет переливается на морских камнях, и белокурые волны ритмично накатывают на берег, а небеса обильно рассыпают перед нашими ногами цветочные лепестки. Мы стоим лицом к лицу, мы так близко, что я чувствую жар ее тела. Она смотрит на меня глазами, сияющими от любви. Чистыми, как надзвездная акварель. Ее запах – чувственный мирабилис. Ее прикосновения – мягкий бархат. Ее губы – душистый мед, утоляющий мой голод…

Среди десятков, сотен женщин, которых можно видеть ежедневно, изредка попадается та, что без спроса забирается к тебе под кожу и просачивается в душу. Быть может, все дело в блуждающей искорке ее глаз или в их лучистой невинности, в сентиментальной осанке или ласковом голосе, в изящных запястьях или тонких лодыжках. Кто знает наверняка? Просто порой такая женщина появляется из ниоткуда, и ты сразу же все понимаешь. Любовь невозможно постоянно держать в запертой клетке, как домашнюю канарейку, и упрашивать перестать чирикать в безлунную ночь. Любви всегда нужен выход. Ей всегда нужен тот, к кому она могла бы устремиться навстречу на попутных ветрах. А дальше остается лишь надеяться и верить, что с противоположного конца не спустили с поводка бешеного трехголового пса.

Иногда, шатаясь по окраинным улицам в нахлынувшем приступе невесомой грусти, я невольно вспоминаю, как чувствовал себя вместе с Риной. Я так одурел от неразборчивых людских лиц, от пустых, повторяющихся событий и того, с каким пиететом о них говорили окружающие, что появление Рины в моей жизни стало настоящим избавлением, спасительным подарком откуда-то свыше. Вечерами я показывал ей эти непритязательные петляющие улочки, ставшие моими верными спутниками и друзьями еще в юности, впитавшие мои ранние мечтания и раздумья о будущем. Улочки, сделавшиеся моим безопасным убежищем во времена ураганов и бурь. Улочки, чье тихое обаяние никто не мог понять и почувствовать, потому что никто не всматривался в их истомленный лик так же долго, тщательно и с тем же любопытством, что я. Никто, кроме Рины. Наши прогулки почти всегда продолжались вплоть до звонкого щебетания предрассветных пташек, напоминавших нам о скором восходе, который, в свою очередь, заставал нас обоих растерянными и совершенно неготовыми к его появлению.

Моя волшебная дева-муза. Каждым поцелуем она вдыхала в меня жизнь. Каждым словом она примиряла меня не только с самим собой, но и с целым миром. И хотя реальность все еще никуда не пропадала, в опиуме любви я стал абсолютно нейтрален к ее убогости: меня ничто не возмущало, не раздражало и не злило. В опиуме любви я почти на четыре года сделался улыбающимся слепцом, таким радостным от потери собственной зрячести, что готов был в любой момент запеть во всю глотку, до хрипоты, напрочь позабыв о том, что у меня, вообще-то, отродясь не было ни музыкального слуха, ни певческого таланта. Счастливо поющий слепец. Что же, за полученное умиротворение меня устраивала такая пустяковая цена.

Мультиинструменталист, человек-оркестр, день за днем одной рукой я без устали тарабанил мажорные гаммы на новехоньком ксилофоне, а другой – бренчал французские романсы на гавайской гитаре; ногами я отбивал ритуальные шаманские ритмы, набрав охапку воздуха в легкие и голося во весь опор с незыблемым ощущением того, что наконец-то у моего концерта появился достойный слушатель. Но в пылу страстного выступления я совсем не заметил, как на моей гитаре одна за другой начали рваться все струны, новехонький ксилофон успел порядочно запылиться, а купленный билет измятым сдали обратно в кассу.

Я до сих пор не смог и уже, по-видимому, так и не смогу ухватить за хвост тот миг, когда все стало трещать по швам и осыпаться на мою голову. Места, по которым мы с Риной прогуливались, неожиданно для меня начали навевать на нее смертельную скуку. Выяснилось, что она совсем не помнит, как на этой трамвайной остановке, трясясь от невыносимого холода и отбивая зубами чечетку, я часами ждал ее приезда, а под тем деревцем впервые признался ей в чувствах, переливающихся через края моего сердца. Для меня же все это, как святые места паломничества для послушного христианина, верного своему единственному божеству до мозга костей. Она даже не подозревала, что во мне навсегда отпечатался ее мартовский силуэт, пламенеющий в винном закате, ее августовская мозаика, сдуваемая озорным ветром, ее ноябрьский образ, пританцовывающий под моросящим дождем, ее январская тень, мерцающая на девственном снежном полотне… Неброские и смирные заведения, где мы коротали вечера, согреваясь чашечкой кофе или, наоборот, освежаясь прохладительными напитками, теперь не вызывали у нее ничего, кроме кривливой брезгливости. Те масштабные и громкие вывески, которые она перечисляла упоительно и взахлеб, были мне, откровенно говоря, не по карману, и тогда она устремилась на их заманчивый свет без меня, вместе с новоявленными щедрыми друзьями, о ее тесных отношениях с которыми я никогда не подозревал.

Все приятное, все хорошее, все лучистое, что было в наших отношениях, теперь напоминало измученный ангельский трупик с отрезанными крыльями, который я упрямо и старательно пытался оживить всеми подручными средствами. За моими плечами лежала горесть по раю, в котором я побывал одной ногой и из которого меня выдернули против моей воли. Я чувствовал, как лечу в немыслимую пропасть, и это падение будет продолжаться немыслимую вечность. Я чувствовал, как лечу в зловещую бездну, и спасительный луч солнечного света не в силах догнать мое пропащее тело. В бездну, давящая тишина которой заглушает любые крики и мольбы о помощи. Бездну холодную, как океанские глубины, и тесную, как лагерный карцер. Бездну безмерного одиночества и нелюбви.

Теперь Рина смотрела на меня через обеденный стол глазами, горящими от нетерпения. Голодными, как прорва костлявых гиен. То чудовище, тот монстр, которого она молча выносила и взрастила в себе, пока я мечтал за нас обоих, был неспособен любить. Он жаждал крови. Он алкал свежего сердца на серебряном блюде из итальянского ресторанчика «Il Piacere» – «Удовольствие» или французского «Le Joie» – «Радость», в которые она регулярно продолжала наведываться в компании кого-то из своих обеспеченных дружков. Ее улыбка превратилась в звериный оскал, кожа – в траурную вуаль, голос – в судейский приговор. Когда она равнодушно смолкала, я становился похож на оленя, застывшего посреди дороги в свете автомобильных фар. Молчание – вот самое губительное орудие, придуманное человечеством.

Дела мои были плохи, хуже некуда. Целыми днями я оставался не в ладах с собой. И с мыслями, полирующими мой белый череп изнутри. Я представлял себе самые дикие и низменные вещи, какие только был способен представить, то убеждая себя в их действительности, то опровергая это. Мне хотелось биться головой о кухонную стену до тех пор, пока на той четко не отпечатается замысловатый узор моего мозга. Рина возвращалась исключительно по ночам. Каждый раз все позже и позже, каждый раз легкой поступью, каждый раз сверкая пуще прежнего своим белозубым презрением ко всему, что я ей отдал. Она никогда не признавалась, где была и с кем проводила время. У нее была заготовлена отдельная маска на каждый час каждого дня недели, и плевать она хотела на то, что я давно успел выучить это расписание на зубок. Впервые за все те годы, что мы были вместе, я видел ее настоящую – лживую, но откровенную в своей жестокости. «Да», «нет» и «какая разница» – ржавые гвозди, которые она не моргая забивала в мои открытые ладони.

«Когда женщина пошла против тебя, забудь про нее»12. Конечно, по-хорошему, мне стоило бы самому прекратить собственное мученичество, решиться и уйти, как только все началось. Я понимал это, но ничего не мог поделать. Разве можно обвинять человека в том, что он отказывается добровольно сводить счеты с жизнью, цепляется за нее из последних сил? Ведь именно жизнью Рина и стала для меня. Поэтому я буквально мечтал о том, чтобы она просто всадила мне пулю в лоб, пока я буду спать, и на этом бы мы закончили представление, но тут же понимал: она ни в коем случае не станет лишать себя удовольствия посмаковать процесс. Я превратился в человека, чью голову затолкали в пушечное дуло, но не спешили с тем, чтобы поджечь фитиль. Моя показательная казнь растягивалась на месяцы.

Временами она делала вид, будто бы оттаяла, и разговаривала со мной доброжелательно и непринужденно. Совсем как тюремщик, держащий одну руку на рубильнике электрического стула и мило беседующий с приговоренным о погоде. И, как всякий приговоренный, в такие моменты я безропотно верил, что есть еще призрачный шанс и все обойдется. Или, по крайней мере, я чудом не испытаю того, что обречен испытать: неожиданное божественное вмешательство разом избавит меня от всех нервных окончаний. Аминь! Но вот ручка рубильника скользила вниз, мышечные спазмы завладевали всем моим телом, и, толком не успев ничего понять, я полным ходом устремлялся в долину густой тьмы.

В обволакивающем забытьи под чей-то издевательский нескрываемый хохот я страдал по тому, что было и чему не суждено случиться. Где-то вдали раздались щелчок дверного замка и стук каблуков. Я чувствовал себя, как ребенок, который вдруг ясно понял, что появится на свет мертвым. Я сделался легок, как приведение. Я продвигался по родовым каналам, залитым артериальной кровью, как по тронным залам, и усопшие души, выстроившись в две шеренги, дружно скандировали мое имя. Я позволил самым гнусным мразям окружить меня. Я потерялся в сгустившейся толпе и прорастал из трещин в стенах. Я кромсал пуповину затупленными ножницами с веселым проклятием на устах. Я становился мифическим змеем Уроборосом и грыз собственный хвост, как деликатес. Я садился за один стол с карточными шулерами и проигрывался вдрызг, пока мирской кордебалет плясал на голых костях, а публика у его ног содрогалась в едином похотливом экстазе. Через боль и страдание, через отчаяние и отвращение ко всему я ощущал необходимость разорвать проклятый цикл, в котором бесконечно умирал и перерождался лишь для того, чтобы снова умереть бессмысленной смертью.

Сегодня я – человек вне человечества и не вижу такого расклада, при котором вернулся бы в него bene placito13. Я счастлив, что более не имею ничего общего с теми, кто изо дня в день поедает себе подобных. Что же, делайте ваши ставки, делайте вашу игру, господа, а я пас. У меня и так ничего не осталось, кроме сердца, но зато оно – один неистлевающий, жаркий кусок угля, освещающий мою дорогу. Пусть же вспыхнет то, что обречено сгореть дотла. Прах к праху. И когда все сущее обратится в осевший пепел, то я не стану «накидывать» сверху. В мире, где каждый добавляет личную щепотку пепла во всеобщее пепелище, я предпочту остаться тем, кто этого не сделает.

Я увидел Рину в окне одного новомодного заведения спустя почти год после того, как она меня покинула. Она сидела за роскошным столиком вместе с каким-то дешевым малым, наряженным в дорогой костюмчик, и натужно смеялась, когда тот разыгрывал перед ней невнятные репризы с набитым ртом. Поначалу от общей ситуации и мне сделалось смешно, потом – немного паршиво, но чем дольше я стоял и смотрел на то, как вымученно, как устало, но старательно она ему улыбается, тем быстрее во мне росла обыкновенная жалость. Бедная, ей так хочется доступных, примитивных и поверхностных радостей, потому что она не в силах отыскать подлинного счастья в чертогах своего сердца. Из коварной и кровожадной хищницы она превратилась в глупую загнанную дичь, которая начинает догадываться, что пути назад больше нет и исход для нее уготован лишь один. Сколько еще времени – год, три года, пять лет или десять? – пройдет, прежде чем она отыщет кого-то, кто будет любить ее хотя бы вполсилы того, как любил ее я. Кого-то, кому будет нужна не столько ее плоть, сколько сама она, как человек, со всеми своими проблемами, сомнениями и страхами, которые непременно вылезут наружу позднее, как бы хорошо она сейчас не пыталась их прятать от самой же себя. Раньше я был уверен в том, что она олицетворяла все мне необходимое. Раньше я был готов петь для нее, пока не сядет голос, и грезить о ней, пока не откажет разум. А теперь…

А теперь, когда я выхожу за границы всего материального и продолжаю свой путь прозревшим и свободным, механизмы в ее голове со скрипом прокручиваются в той плоскости, в которой ее саму уложили, усадили или наклонили, намотав волосы на кулак. Раз-два и дело в шляпе. А если что-то пошло не так, то можно просто стереть салфеткой. Оба получают то, что заслужили, – ничто в квадрате. Я же получаю то, к чему им никогда и не снилось прикоснуться, – искусство в его чистом и первозданном виде. Беспроигрышный вариант, если не играть.

Что ни говори, а прошлого и впрямь слишком много, и с каждым проходящим днем будет становиться все больше. Всепоглощающая опухоль, которая в итоге становится размером с целую жизнь. И с этим ничего нельзя поделать, как не бейся головой об заклад и к какому хирургу не обращайся за помощью. Конечно же, я совру, если скажу, что не вспоминаю Рину время от времени. Это происходит само собой, непроизвольно. Стоит мне зайти в какое-нибудь бистро или кафе, чтобы перекусить, и неосторожно взглянуть на диван в потертой полосатой бело-оливковой обивке, как я сразу вижу нас, пережидающих грозу и ютящихся на нем в ласковых объятиях друг друга (тогда я даже начинаю скрытно посматривать на стеклянную дверь – вдруг на ступеньках вновь промелькнут знакомые мне ноги, а секундой позже в проеме появится и фигура). Или, проходя мимо какого-нибудь облезлого уличного закутка, вдруг осознать, что именно тут мы стояли и ссорились из-за несуразной мелочи, а после, поняв неимоверную глупость произошедшего, мирились и раздавали обещания. Да, я вспоминаю Рину, но все чаще не как отдельную личность, которая продолжает где-то ходить, что-то есть, с кем-то спать и тд., а как неотъемлемую часть всего моего прошлого: головокружительного, будто вышедшая из строя карусель, спутанного, подобно клубку вязальных ниток, и в один миг отвалившегося от меня, как изношенная чешуя.

Порой меня спрашивают, есть ли у меня кто-нибудь, но никто никогда не спрашивает, люблю ли я кого-нибудь? Да, я определенно в любви. Я преисполнен ревностной любовью к зарубежным философам и художникам, к скульпторам и архитекторам прошлого, к давно умершим музыкантам, к писателям и поэтам минувших эпох. Я воспаряю над всеми ними на пышных крыльях своей безграничной и всеохватной любви. Но ведь совсем не об этом поставленный передо мною вопрос, правда? Он о том, растекаются ли по моим венам жгучие гормоны любви не метафизической? Бьется ли в моей груди сердце ради кого-то осязаемого? Засыпаю или просыпаюсь ли я с мыслями о ком-то конкретном? Нет, но так было когда-то. Я любил самоотверженно, нараспашку, беспамятно. Любил больше, чем способно вместить в себя любое искусство. Любил так, как не любил ни одну из женщин, с которыми бывал, так, что до испуга сводило кишки в брюхе, а ноги подкашивались от одного пойманного взгляда глаза в глаза. И теперь, после всего, я твердо знаю, что способен на это чувство. Во всех его великих проявлениях.

На страницу:
3 из 4