Полная версия
Не место для поэтов
Удивительно, насколько часто близость смерти выступает проводником к моментальному прозрению. Еще более удивительно то, что рядовой человек, стоит ему только представить свою кончину во всех красках и как следует прочувствовать ее, зачастую впадает в состояние леденящего ужаса, а вот то, что он прямо сейчас проживает жизнь в полном непонимании кто он и зачем он, – его даже не смущает. Хотя именно это и должно беспокоить больше всего остального.
Давеча в кафе «Буше» мне довелось наблюдать троих парней, сбежавших из своих душных офисов на отведенные им полчаса времени. Поначалу они развлекались, попеременно отпуская второсортные червивые остроты в адрес весьма скромной и миловидной официантки с носом, из-за небольшой горбинки напоминающим консервный ножик, и успокоились, лишь когда та принесла им заказ. Затем, присербывая кофе, они принялись спорить друг с другом насчет правильности составления какой-то отчетности по закупкам, продажам и всему прочему, постепенно повышая голоса и артистично, на итальянский манер размахивая руками, чтобы остальные посетители заведения, коих вполне хватало, поняли, каким важным делом занимаются эти трое. Они делают деньги. Каждый из них, должно быть, в тот момент неимоверно гордился собой, тем, что мастерски владеет одним небольшим навыком, который делает его в его же глазах незаменимым звеном некой массивной цепи. Только цепь эта с каждым новым витком все туже затягивается на их же шеях, не давая глотнуть свежего воздуха. Но они либо слишком тупы, чтобы понять это, либо чересчур горделивы, чтобы признать. Одно из двух. В какой-то момент их спор откровенно начал напоминать мне мексиканскую дуэль в яме с бычьим навозом, и, чтобы ненароком не заляпаться в дерьме, я оделся и вышел, но их въедливые голоса продолжали звучать в моей голове еще пару-тройку кварталов. «Так вот, значит, кто будет находиться на верхней палубе всеобщего круизного лайнера?» – все спрашивал я себя тогда вплоть до самого вечера.
Я лелею мысли о том дне, когда человек станет свободным от передаваемых по наследству лжезаповедей и лжеценностей, сможет без страха открыться перед самим собой и перед другими, и, что самое важное, окажется понят и принят. Я мечтаю о людях, чьи намерения будут кристально чисты, а поступки обусловлены желанием навсегда избавить окружающих от недугов, накрепко завладевших их умами. Я грежу о новых героях, которые смогли бы словом и делом выбить всю пыль и потроха из нынешнего времени. Я грежу о новых героях, потому что те, которых мы имеем сейчас, либо являются фальшивками, либо быстро сходят с дистанции.
Мир болен жадностью, слепотой, неврастенией и анальным зудом. Пытаясь найти избавление в таблетках и молитвах, в ректальных и церковных свечах, он обрекает себя на глупую и мучительную гибель. Я вижу его агонию во всем: в хмурых облаках и глазах бездомного пса, в дрожащих голосах прохожих и их изношенных туфлях. Его холодная и размякшая плоть липнет к моей подошве. Излечению мира не учат в университетах и на вечерних курсах. Остается лишь терпеливо дождаться конца и ровным, бесстрастным голосом патологоанатома-самоучки объявить точное время смерти. Ну и определиться с меню поминок, конечно же…
Прогуливаясь по изнемогающим улицам, я силюсь представить себе новый мир. Но полностью представить себе новый мир невозможно, как невозможно и полностью отринуть старый. Нельзя вычленить ту крупицу хорошего, что в нем есть, и купировать все остальное. Это временное решение: ростки продолжают оставаться в ядовитой почве. В связи с чем, единственно правильным мне видится – жить и поступать так, как если бы наступивший день был днем последним. Придерживайся подобных взглядов и другие – в мире бы никогда больше не нашлось места глупости и оскудению, варварским набегам и мародерству, кострам и святой инквизиции, опиуму и кровопусканию, инцесту и братоубийству. Никто бы не стал слепо маршировать в жерло вулкана, все бы сразу понеслись вглубь самих себя по давно поросшей бурьяном тропинке, высоко поднимая колени и активно работая локтями.
На одном из проспектов попадаю в копошащуюся и видоизменяющуюся массу. Тротуар забит под завязку куда-то идущими и откуда-то возвращающимися. Все вооружены плотно сжатыми полосками бледных губ и безжизненными рыбьими глазами. Пришпоренные то ли рогатыми чертями, то ли шестикрылыми серафимами, они мчатся сердито, гневно, violentemente6, покрепче закусив стальные удела и утаптывая бурую землю. «Манекены, обтянутые кожей!» – проносится в моей голове. Пройдя с десяток метров, понимаю, что все мои мысли о новом мире, изложенные несколько выше, – не более чем жалкая утопия. Песок, неумолимо утекающий сквозь пальцы. К тому, чего я хочу и к чему взываю, взывали и раньше. Причем делали это умы несомненно куда просветленнее моего. Но в независимости от того, насколько точно были сформулированы их мысли, насколько чутка была их интуиция и остро зрение, насколько незыблемо звучали голоса, слова их влетали в одно людское ухо и тут же вылетали из другого, никак не задевая при этом того, что, по честным заверениям анатомии, должно находиться посередине. Правда в том, что возможность перемениться возникала перед человеком бессчетное количество раз, но в итоге неизменно повисала в воздухе, где-то на полпути к мутному дну унитаза.
Прогноз на завтрашние десятилетия крайне неутешителен: густой туман забвения и осадки в виде горьких слез, сопровождаемые легким смехопадом. Словно глаз, выбитый из глазницы, райское солнце медленно сползло с небосвода, повергнув все вокруг в темноту кофейной гущи. Бог, на скорую руку состряпавший человека по своему образу и подобию, Бог-оппортунист, бесхребетный и беспринципный, Бог-полудурок, ковыряющий в носу со скуки, Бог-изменник, полный порочности и распутства, он покинул этот мир самым первым. Ломитесь в запертые двери, звоните в звонок сколько влезет – Его нет дома. Он ушел, оставив после себя запах сгоревшего завтрака, сигаретный дым и немытую посуду. Уповать больше не на кого. Остается выбираться своими силами.
И вот, усевшись поудобнее за столиком одного безвестного бара, я желаю оставить в грядущей вечности краткий словесный автопортрет. Черным по белому. Пока маячащие на горизонте стихийные бедствия не разыгрались в свою полную силу. На внешних аспектах я предпочту не задерживаться ни минуты, поскольку считаю, что важно знать не само лицо, а его изнанку. К тому же, надо оставить хоть какую-нибудь работу и моим возможным биографам, при условии, что мне свезет по-крупному. Что ж, ad opus!7 Перво-наперво следует вернуться к тому, о чем я говорил в самом начале. Являясь человеком, большую часть жизни проведшем в искусственном инкубаторе двадцать первого столетия, я испытываю некоторое родство, жаркую духовную связь со столетием ему предшествовавшим – двадцатым. Если быть точнее, то с его первой половиной. Ибо в себе я несу чистейший художественно-бунтарский дух, который в ту пору был в ходу как в Новом Свете, так и в Старом и больно кусал за задницу постную будничность. При более внимательном рассмотрении во мне можно заметить черты творца, зануды, безбожника и паяца. Проснувшись поутру, я влегкую могу обнаружить себя в зеркале любым из этих четырех. К вечеру же все они умудряются перемешаться друг с другом добрую сотню раз, а порой и вовсе случается так, что зануда-творец во мне вдребезги разругивается с паяцем-безбожником. Именно это и является причиной моего бесплотного спотыкания, когда я раз за разом возвращаюсь в тексте к одной и той же мысли, в попытках найти для нее более подходящее словесное обличье. В такие времена, бывает, выйдешь из дома проветриться и с пронзительной остротой ощущаешь, как вся планета плавно сходит со своей насиженной орбиты, а потом сломя голову несешься обратно, чтобы уверенным росчерком пера поставить жирную точку. Ну, или три…
Где бы я ни находился: будь то разворошенный пчелиный улей или одноместная раковина краба-отшельника, искрящийся огнями полуподвал или бельэтаж с роскошной отделкой – повсюду я ощущаю собственную редкость. Пусть это утверждение и выглядит эгоистичным, но корни его уходят отнюдь не в самолюбие, а в неспособность, невозможность отыскать поблизости тождественного себе. Слово с отсутствующим синонимом в словаре. Случись мне по воле обстоятельств оказаться последним живым человеком в округе, я бы просто пожал плечами, потому как не заметил бы существенной разницы.
Вся эта словарная одинокость начала проявляться, как это обычно водится, еще в отрочестве. Ну, я уже упоминал об этом ранее (вот вам и наглядный пример моего бесплотного спотыкания), когда рассказывал о своем отдалении от реального мира посредством великолепного книжного волшебства. Мои тогдашние друзья, коим я поначалу неустанно пытался подавать всевозможные сигналы, которые они отказывались улавливать и воспринимать, постепенно отдалялись от меня, все больше походя по своему виду на тени, иногда то всплывавшие из темноты, то нырявшие в нее глубже прежнего, и, наконец, оставшиеся в ее упоительном забвении на веки вечные. Не то чтобы меня это сильно печалило или я в беспокойстве терял свой аппетит, нет – наученный всем прочитанным, я твердо знал, что в природе все-таки существуют подобные мне. Пусть мы и разбросаны по свету, пусть мы и томимся годами в глухих застенках городов, но рано или поздно все же встречаемся на пути друг друга. Думаю, частица этого знания, этой веры всегда служила мне помощью и опорой.
Мысли о книге, которую я ношу в себе, постепенно вытесняют из меня мысли обо всем остальном. «Моя книга определенно доставит трудности: для меня – написать ее, а для обитателей нашей уютной болотистой дельты – ее понять»8. Я допускаю, что наречие, на котором я привык изъясняться, будет малопонятно моим современникам. Мне ли не знать их вкусы и предпочтения? Или, вернее будет сказать, отсутствие таковых. Приученные к бессодержательным и краткосрочным развлечениям, призванным убивать время, они не умеют ни вчитываться в книги, ни вслушиваться в музыку, ни всматриваться в картины. Меня бы лучше поняли люди прошлого, мои человеческие сограждане давно минувших эпох. Чтобы стать понятным современникам, мне, вероятнее всего, придется помножить себя на ноль и довольно растянуться в сточной канаве – только тогда я сойду за своего. Я же не имею никакого желания делать ни того, ни другого. Я – ночной вор, стремящийся поживиться правдой. Правда отрезвляет и исцеляет. Она нещадно стыдит душу идиота, но взрыхляет и удобряет душу разумного.
То, что я собираюсь оставить после себя, будет звонким подзатыльником впередиидущим дням, а также утешением и поддержкой тем немногим, кто по своей сути точно такой же, как и я сам. Я пишу эти строки с пылкой открытостью и прямолинейностью, с желанием избавиться от всевозможной недосказанности. Печать, зажженная в моем лбу, послужит маяком, на сигнал которого обязательно придут правдецы и искатели, лунатики и мечтатели, дальновидцы и ясноумцы. Словом, все, кто более не хочет обманываться.
А теперь, когда из потаенных глубин начинает все громче доноситься телефонный перезвон, перемежаясь с руганью и битой посудой, и рокот музыкального автомата сокрушает прочную кирпичную кладку, а скудное освещение выхватывает лишь жиденькие ухмылки на искаженных лицах присутствующих, я поспешу откланяться и удалиться прочь, ибо все это дает мне ясно понять, что сегодняшний день неумолимо близится к своему завершению.
Вяло догорает позднее солнце. Осеннее небо, расчерченное высоковольтными проводами на геометрические причуды, уплывает за горизонт. В узких протоках улиц оно игриво меняет цвета и оттенки, накрывая собою безликий город. Вот его прошил самолет, оставив белесую царапину меж застывших облаков. Несколько птиц, громко хлопнув крыльями, резко устремились ввысь с раздетых ветвей деревьев. Должно быть, вдогонку. Очередной дневной аккорд вот-вот лопнет переливающимся мыльным пузырем в животе у вечности. Ему недолго осталось. Сейчас он покорно идет на убой, чтобы завтра зазвучать вновь. Я замираю и внимательно вслушиваюсь.
Раздается глухой хлопок.
И тишина.
Ⅲ.
Ты чувствуешь эпизодами, дышишь урывками, существуешь клочками воспоминаний.
Мир видится совершенно иным, когда ты еще ребенок. Твой взор чист и незамылен, разум открыт, чувства свежи и новы, а движения раскованны. Вторичности и второсортности нет места. Всё, что происходит в нашей жизни после взросления, – всего-навсего эхо, скучный отзвук того, что происходило с нами в детстве. Чем старше становишься, тем чаще начинаешь возвращаться в те времена, когда жизнь еще не была раздроблена на отдельные фрагменты и захоронена в недрах плотно сомкнутых век. Когда она походила на геометрический луч: имела свое начало и направление, но не имела конца.
Мое первое воспоминание: я кручу педали трехколесного голубого велосипеда. Пожилой мужской голос тепло и ласково спрашивает меня о чем-то, а я что-то протяжно лепечу в ответ, нараспев, на своем собственном языке. Все это видится мне сейчас, как выцветший фотоснимок, завалявшийся между пыльными страницами памяти, но от этого он становится только еще более ценным.
Дальше следует продолжительный скачок, и вот я, пяти- или шестилетний мальчик, сижу в комнате своей бабушки. Та какое-то время назад перебралась жить к нам с родителями, съехав от деда, который начал сильно пить и о котором она часто говорит на кухне с моей матерью на удивление строго, если не грозно. Лампочка горит натужно, подсвечивая в воздухе крупицы пыли, на стене перед моими глазами красуется старый ковер, а на приколоченных рядом полках выставлены разномастные иконы, свечи в подсвечниках и толстенные книжки. Не хватает только серебряных ларцов с пахучими мощами святых. Я сижу на упругом матраце, побалтывая ногами, и повторяю вслед за вкрадчивым голосом тексты молитв. Обретя панацею от всех мирских бед в лице Господа Бога, моя старушка желает поделиться своей удивительной находкой со мной. Она шепчет мне, что стоит всего-то исправно просить Господа о помощи, прощении и поддержке, и тот никогда никого не оставит в одиночестве и не даст в обиду. Мне же, маленькому мальчику, не совсем ясно, почему я вдруг должен бить челом вселюбящему и всемогущему Богу, когда ни в чем перед ним не провинился. Да и разве не может он холить и лелеять всех нас просто так? Как говорится, по доброте душевной. Или его благосклонность имеет дозированный характер? Этого я не знаю. Сижу себе, болтаю ногами и бесконечно повторяю одни и те же слова, пока они не начинают отлетать у меня от зубов. Сижу себе и повторяю, потому что того хочет моя любимая бабушка и ее непонятный мне Бог. Когда процедура заканчивается, мягкая морщинистая ладонь заботливо гладит меня по волосам, и я отправляюсь спать. За-что-то-прощенный, возможно-спасенный и наверное-неодинокий, засыпаю я, впрочем, так же быстро, как и всякий раз до этого.
Как это нетрудно понять, я никогда не верил в Бога. Точно так же, как и не верил в существование рая или ада где-то, кроме как внутри самого человека. Вот во что я действительно всегда верил, так это в понятие святости. Только вот, думалось мне, выглядит она малость иначе: немного приземленней и заляпанней, нежели это описано в священных писаниях.
Что является одной из важнейших основ святости? Как по мне, так это доброта. Но далеко не всякая. И бабушка, и дед были добры ко мне, но доброта их являлась совершенно разной. Хоть бабушка большую часть времени оставалась приветлива и нежна со мной, но я, немного подросши, быстро понял, что ее доброта зависима от текущего настроения и при хорошем раскладе неизменно бывает громкой, с фанфарами и салютами, а при плохом – исчезает по легкому дуновению ветра. Помню, как-то раз она, будучи явно не в духе, выломала лозину и стеганула меня ею поперек спины за какую-то обыкновенную детскую шалость или оплошность, а уже через минуту, сбиваясь с ног, неслась ко мне со свернутой красной ковровой дорожкой в руках под грохочущие звуки оркестра, что-то причитая про милость и прощение. Хоть я и любил ее, бабушку, своей детской любовью, но никакой святости в ней я не ощущал, даже несмотря на то, что по ночам старушка верно продолжала молиться своему Богу и о чем-то его упорно упрашивать.
Дедова же доброта была абсолютно другого калибра. Он не размахивал руками и не восклицал, захлебываясь от прилива чувств, нет. Его доброта была тихая и тоскливая, полная грусти и какого-то непомерного сожаления. Как будто в один день он скрылся от окружающих людей в граненом стакане, но впустил в свое сердце целый мир, ни разу не заслуживающий этого, и оставил его внутри, закрыв глаза на обиду и боль, что тот ему причинял. Дед-то и век свой доживал в полном одиночестве, на недостроенной даче, вдали от всей родни. Спал прямо в одежде на самодельной кушетке возле печи. Невзирая на то, что, по сложившемуся в нашем семействе мнению, дед являлся человеком слабым, ненадежным и полным так называемых пороков, мне он отнюдь не казался таким, каким его настойчиво рисовали. Для меня он был тем, на кого спускали всех собак без разбора. Глядя на него обостренным, полумистическим детским взором, я видел другую его сторону, сокрытую от остальных. Казалось, я чувствовал саму его душу, одинокую и глубокую, как морская пучина. По мне, среди прочих именно дед находился ближе всего к святости (как я ее понимал), хоть и не переставал временами безбожно закладывать за воротник под всеобщие неодобрительные возгласы.
А еще он носил прекрасные усы, которые ему безумно шли вкупе со старомодной прической. Частенько он усаживался на крыльце дома, брал меня к себе на колени и втихомолку рассказывал всякие интересности, постоянно поглаживая свои усы. Еще помню, как в один из дней он впервые предстал передо мною без них. Единственный раз, когда мой дорогой дед показался мне ничуть не похожим на самого себя. Любая из развязанных человечеством войн, всякая всепланетная катастрофа в сравнении с этой гладковыбритой трагедией смотрелись крайне мелко и ничтожно. Ну, по моему детскому восприятию уж точно. Что мне до страданий и мук миллионов людей по всему земному шару, когда родной дед взял да совершил такую преступную ошибку против самого себя же? К счастью, старик своевременно понял, что к чему, и впредь подобной оказии не повторялось.
На его похоронах рыдали все: бабушка и мать, кузины и кузены, тетушки и дядья, бывшие друзья и коллеги по работе. Даже несколько подтянувшихся к поминальному столу соседей для приличия выдавили из себя пару скупых капель, прежде чем приняться за еду и питье. Все это выглядело неуклюже и насквозь фальшиво. Никому из них дед не был по-настоящему близок и дорог. Или, по крайней мере, уже давным-давно перестал таковым являться. Никому, кроме меня и матери. Находясь в центре плакательной гущи, я тоже честно старался выжать из себя хоть что-то, ведь так было положено, но не сумел. Дед, как мне тогда показалось, впервые за долгое время слабо улыбался. Ему наконец-то было хорошо и спокойно. Поэтому я молча стоял и смотрел на него, стараясь лишний раз не моргать.
Тот трехколесный голубой велосипед он смастерил для меня своими руками.
Но печаль исчезала по щелчку пальцев, а радость длилась бесконечно долго. Какой бы гнусной не казалась любая ситуация, ее всегда можно было изменить к лучшему, найти нужные слова и силы. Из любого тупика имелся потайной выход. Позже он превращается в муляж, фантом, имитацию. В новостные сводки и анекдоты с последней страницы. Ты понимаешь, что загнан, пойман, схвачен. Попался, голубчик! Капкан бесшумно захлопнулся, пока ты спал, и теперь выхода только два: ампутация или смерть. Но когда-то это было не так. Когда-то все было по-другому.
Все восходы и закаты, все смены сезонов были многоцветным калейдоскопическим чудом. Пышные кроны деревьев летом выглядели, как изящные дамские платья, а хлопья снега зимой смотрелись, как рассыпанная сладкая вата. Шорох молодых весенних листьев щекотал барабанные перепонки, а свежий осенний дождь растекался по пересохшим руслам вен. Родная улица полнилась событиями, все двери были открыты, а люди, еще не успевшие слететь с катушек и разорваться залежавшимися боевыми снарядами, приветствовали друг друга с улыбками на светлых лицах. Никто никуда не спешил, потому что и спешить было некуда. Пусть все идет своим чередом – такой вот девиз. Сами слова были приятны на звук, наполнены доверием и соучастием, а голоса нисколько не напоминали лай цепного пса, давящегося пеной.
Ты шел с родителем вниз по улице, и солнце играло бликами арпеджио у твоих ног, а в воздухе стоял запах свежей выпечки из соседней булочной. Долгожданный визит в кинотеатр, чьи двери были обклеены нарисованными от руки афишами фильмов, больше напоминал путешествие в Воображариум, в мир снов и фантазий, где девушка в небесно-голубом костюме любезно отводила тебя в таинственный зал и махала рукой на прощание. В тот момент, когда в одночасье гаснул весь свет и экран вспыхивал, словно тысяча промышленных прожекторов, крошечное детское сердце обещало выскочить из груди на пружине, подобно кукушке из старинных настенных часов. Ты понимал, что сегодня ничего лучше уже не будет. Но это лишь сегодня, ведь у каждого завтра были припасены свои козыри в рукаве.
Первых ребят, с которыми я завел крепкую дружбу, звали Юра и Шура Левины. Юра – старший. Я даже не знаю, какие слова мне подобрать, чтобы описать его по достоинству. Высокий, звонкоголосый, остроумный, рассудительный и в меру авантюрный, обладавший невероятно легкой и уверенной походкой, внушавшей благоговейный трепет. Он являлся нашим д'Артаньяном, которого можно было лицезреть прямо перед собой, до которого можно было дотронуться пальцем, дабы лишний раз убедиться в его настоящности. Даже перхоть и расстройство желудка, казалось, были ему неведомы. Естественно, такому человеку сразу и без каких-либо возражений были отданы все полномочия по проведению общего досуга, и он ни разу не давал повода усомниться в своей компетентности. Места, что Юра ежедневно отыскивал и показывал нам, были неизвестны ни бродячим псам, ни перелетным птицам, ни всевидящему Господу Богу, а воображения, которым он располагал, хватило бы на дюжину Копперфильдов. О том, что такого, как он, безотрадная будничная рутина проглотила, пережевала и выдавила из себя уже в качестве первоклассного говночиста, я даже и думать не хочу.
Шурик (назвать его Сашей и уж тем более Александром, у меня язык просто не повернется – ну самый натуральный Шурик!) был младше всех нас, но уже разговаривал с небольшой хрипотцой, чем, безусловно, очень гордился. Парень – страшный прилипала. Приставал даже к запаршивелым кошкам, тиская их до тех пор, пока те не начинали изнуренно мяукать, пытаясь высвободиться из его когтистых лап. Особым умом самый младший Левин не блистал: любое незнакомое слово казалось ему колдовской абракадаброй и заставляло в беспокойстве округлять и без того огромные глаза. Но все Шурины недостатки нивелировались его особой преданностью, на которую не был способен никто другой. Я бы даже сказал, что он проявлял самоотреченную собачью верность: никогда не игнорировал зов о помощи и всегда подавал свою руку, когда это было необходимо, пропуская мимо ушей те пакостнические шуточки, что мы с Юрием отпускали в его адрес по делу или так, между прочим, à propos de bottes9. Хотя, вполне возможно, Шура просто имел настолько краткосрочную память, кто знает… Еще одной его удивительной особенностью была полная уверенность в том, что он способен на любое по сложности дело или ремесло. По его словам, чтобы овладеть каким бы то ни было навыком, достаточно представить, будто ты уже им мастерски владеешь. Конечно же, в высшей степени виртуозная рукожопость не оставляла Шурику ни единого шанса. «Я недостаточно поверил, вот и все дела», – обычно отвечал он на язвительные замечания, ядерно краснея при этом. Меня всегда поражало, что, будучи одной крови с Юрием, они находились на противоположных друг от друга полюсах, словно их родство – забавная шутка природы, в какой-то момент зашедшая слишком далеко.
Тимофей был заключительным звеном нашей маленькой компании. Последним, но от этого не менее значимым. Не знаю уж, в силу каких таких обстоятельств, но жил он вместе со своим дедом. К слову, его престарелый родственник в нем души не чаял: добродушно трепал за голову, ласково называл внучиком, разрешал допоздна гулять и частенько выдавал денег на карманные расходы. Тима обладал живым, неизменно радостным веснушчатым лицом, взъерошенными темно-рыжими волосами и безмерной любовью к своему «Аисту». Когда он садился на велосипед, улицы расширялись, с них исчезало, испаряясь в воздухе или же утекая в канаву, все лишнее. Окружающий мир становился сплошным велотреком, принадлежащим ему одному, и он бодро крутил педали навстречу неизвестности. То, что с возрастом этот бойкий рыжеволосый мальчик превратился в замызганного курьера, а не в блестящего победителя Тур де Франс, – уже частности.
Стоит сказать, что все мы с начала знакомства общались так, будто бы с пеленок ходили на один и тот же горшок. В нашей дружбе отсутствовало принуждение и пренебрежение, а все возникавшие спорные вопросы тут же обсуждались, выносились на общее голосование и в результате переставали быть спорными. Все позывы шли прямиком от сердца. Если ты был чем-то недоволен, обеспокоен или встревожен, если чесалась бровь, урчал живот или вставали дыбом волосы на затылке, ты говорил об этом спокойно и честно, понимая, что будешь так же спокойно и честно выслушан и, более того, услышан, а голос твой непременно окажется учтен при общем подсчете. Иначе-то и быть не могло. Демократия во всей красе!