
Полная версия
Познание и творчество. Очерки о культуре
Ведь главный вопрос культурной и общественной жизни состоит в том, как воспитать высшую личность. Конечно, цари и полководцы отвечают на него иначе: для них государственная мощь, расширение границ, хозяйственное могущество означают гораздо больше. Однако в истории остаются только следы личностей: богатство и сила следов, как известно, почти не оставляют. К сожалению, уравнительная демократия отказалась от самой мысли о высшей личности. Ни к чему хорошему это не привело, в чем легко убедиться: достаточно посмотреть на последовательно демократическое XX столетие. В человеке не воспитывают высшую личность, потому что это «недемократично» и «нелиберально», однако пытаются воспитать отдельные нравственные рефлексы, толкуя ему про «терпимость» и «многообразие мнений». Но невозможно развить часть, угасив развитие целого. Высокоразвитая личность миролюбива и – не хочется повторять это постылое слово – «терпима» сама собой, она не нуждается в постоянном науськивании на добродетель… Воспитание и дрессировка – совсем разные вещи; и даже если чудеса дрессировки создают личность вялую, добродушную и ко всему терпимую – не будем ждать от такой личности предприимчивости, творчества, жажды нового…
Итак, при всём восхищении или, скажем так, удивлении, которое можно испытывать к европейским и американским достижениям, русскому человеку не следует желать такой же будущности, и по нескольким причинам, практическим и умозрительным. Во-первых, богатство и сила Запада коренятся, никак не устану это повторять, не в «либеральных ценностях». Еще и тогда, когда Запад был недемократичен и нелиберален, он всё равно был богат и силен, и если ему придет фантазия отрешиться от «свобод», он сохранит своё богатство. Во-вторых… Во-вторых, потому что «свобода» и «терпимость» суть ценности совершенно отрицательного характера, ценности пустого дома, которые невозможно передать по наследству. «Все мнения равны» означает прежде всего «ничего нет истинного», то есть ужасную пустоту, невыносимую для ума. То же самое относится и к безотносительно понимаемой «свободе». Что же касается благополучия, достигаемого на пути общественного примирения, уравнения возможностей, доходов (в известных пределах), умственных способностей (это уж непременно)… то оно также не является последней и окончательной ценностью, то есть такой ценностью, которую душа может вспомнить за гробом, а человечество – думая о прошедших цивилизациях. В нашем мнении об Элладе, Риме и Иудее мысли об их «благополучии» просто нет места. Говоря об этих отшедших в вечность культурах, мы думаем только о том, что они дали человечеству. Либерализм ничего ему не дал и не даст, он отойдет, как тень, и сменится обществом нематериальных ценностей, может быть (даже несомненно) не таким мягким и уютным, но гораздо более жизнеспособным и плодотворным.
XII. Свидетельство о человеке
«Жив Бог, и жива душа моя!», клялись в древности евреи.
Есть ли Бог, существует ли душа?
Таким, или почти таким вопросом, давно уже задается мысль. Некоторые даже считают этот вопрос разрешенным. Новейшей психологии не зря присвоено звание «психологии без души», так явно ее стремление обойтись без этого сомнительного, как будто ненаучного понятия цельного человека. Против идеи человека (а вернее, души) идет такая же борьба, как против идеи Бога, и, по-видимому, из тех же самых побуждений. Хаос, отсутствие цельности почему-то милее «научному» уму, чем организованное единство. Слепая эволюция вместо целенаправленного развития; туман неосознанных побуждений вместо сложной, но цельной душевной жизни… Для того, кто не хочет видеть порядка в мире (как бы сложен и неуловим ни был этот порядок), лучше и на человека смотреть как на рой мотыльков, единство которого – только в воображении наблюдателя.
Между роем мотыльков и человеком есть, однако, весомая и несомненная разница. Рой мотыльков не обладает творческим даром. Даже поющие в лесу птицы поют раздельно; их общий голос – не хор, но шум. Произведения человеческой личности цельны, хотя и многосоставны; может ли их породить «воображаемое единство»?
Творчество – самое полное и заслуживающее внимания свидетельство о человеке. Психология и философия творчества – та область, в которой антропология граничит с теологией. В самом деле, почему достаточно только сосредоточиться на предмете, и он сам начинает рассказывать о себе (а в этом и состоит вдохновение), причем рассказывать то, чего мы сами за мгновение до того не знали? Можно, конечно, предположить, что мы бессознательно обдумываем множество вещей, сами того не замечая, и только в минуту сосредоточенности припоминаем обдуманное… но я в этом весьма сомневаюсь. Вдохновение имеет характер потока заключений и образов, о которых мы до сей минуты не думали; во всяком случае, непосредственное ощущение таково. Кто-то нам рассказывает, и мы не можем сказать: кто…
Лично или безлично наше вдохновение? С одной стороны, ответ кажется очевиден. Дар творчества сугубо личный; один из примеров врожденного человеческого неравенства. С другой стороны, в чем сходство произведений с личностью их создателя? Мало в чем или почти ни в чем. Стихи Пушкина похожи на известного современникам Александра Сергеевича, тверского помещика, не больше, чем закон тяготения – на Исаака Ньютона. Вдохновение владеет нам тем больше, чем меньше в нас «личного» в житейском смысле этого слова; чем меньше мы думаем о «своем», говорим «от себя». Смесь, называемая «личностью», в которой житейский сор, суета и заботы составляют заметную, если не преобладающую часть, в минуты вдохновения отстраняется и молчит. Творящая наша часть не совпадает с личностью, знает нечто такое, что личности неизвестно, однако мы не всегда умеем эту часть пробудить. Как будто по ту сторону «личности», этого склада страстей и привычек, есть другая личность, что-то еще более глубокое: загадочная душа. Все наши знания, чувства или убеждения религиозного характера, например, мы получаем от этой неизвестной части, и когда она молчит, чувствуем себя богооставленными.
Я сознательно говорю словами, которым научила нас религия, потому что о чудесах трудно говорить языком науки. Творческая природа человека – сплошь тайна, сплошь неразрешимое. Собственно говоря, самые сладкие песни – песни о неразрешимом. В жизни человека оно занимает, без преувеличения, самую важную часть. Всякую осознавшую себя жизнь неразрешимое обступает со всех сторон. Неразрешимое составляет предмет истинной поэзии; поэтому поэзия – настоящая, конечно же, – философия и религия находятся в родстве. У них один предмет: явление человеческой души в мире, в котором она невозможна.
Можно ли изучить эту душу правильным образом, так, например, как мы изучаем пищеварительные рефлексы? Сомневаюсь. Беда преобладающей разновидности научной мысли состоит в неспособности вообразить что-либо, превосходящее сложностью нас самих. «Познать вещи» и «сделать вещи понятными» – задачи совершенно разные. Точно также понять себя и изучить себя – совершенно разные вещи. Изучать человека означает изучать иррациональное в нем, т. е. нечто такое, что понять, в общем, нельзя. Если же ограничить изучение областью разумного, удобопонимаемого, то человек ускользнет от исследователя, а то, что останется будет уже не человеческим, но животным – тем, что объединяет человека с лисой и собакой. Познавать себя следует в минуты опасности, тоски и любви, когда пламя внутренней жизни наиболее ярко и освещает самые дальние области души. Поиск истины о себе (единственном вполне нам известном человеке) связан с поиском насыщенности и полноты душевной жизни. «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю…»
И кто же этот искатель истины, свидетель о человеке? Как правило, поэт, реже – философ. Философа слишком занимают «построения» и «выводы»; он часто пренебрегает тем «сырым материалом», из которого составляется поэзия и внефилософская мудрость. Поэт не делает «выводов» и, как правило, совершенно пренебрегает «построениями», но внимательно слушает голос того скрытого и далекого, что проявляет себя под вихрями впечатлений и чувств – своей души.
Когда обыкновенному человеку больно, лирический поэт испытывает не только боль, но и некоторую неотделимую от нее сладость. Следовало бы плакать, или по меньшей мере отчаяться – а он, вместо этого, пишет стихи. Лирика редко воспевает чистые радости; гораздо чаще она ищет вдохновение в печали, тоске, неразделенной любви. Поэт – живое опровержение материалистической формулы о «действительности, данной нам в ощущениях». Он воспринимает не просто «действительность», но действительность плюс еще что-то, придающее ей неповторимый вкус. Это напоминает восприятие влюбленного, для которого и солнце, и звезды, и туман полны любимой. «Мне грустно и легко, печаль моя светла, печаль моя полна тобою».
Лирический поэт начинает с самого общего, какое только бывает: с люби и смерти; а продолжает, как правило, переходом от общего к частному: к истории Пугачева, к коменданту белогорской крепости. Вполне вероятно, что поэзия в самом деле есть путь к молчанию. В конце концов слова становятся не нужны и не важны для души. Из всех слов остаются только слова молитвы и обыденного, совсем не поэтического разговора. Не думаю, впрочем, что узнавший сладость творения (чтобы избежать неверного слова «творчество», которое означает не деяние, а качество, способность) поэт может совсем замолчать. Красота мысли и красота слова нужны ему не ради одобрения окружающих, но по внутренней потребности; потребности, думаю, религиозного характера. Творчество есть доступный некоторым вид богослужения, их литургия. И потому в дни, недели и месяцы поэтического молчания поэт чувствует себя отлученным от храма.
О «поэтическом молчании» я сказал не случайно. Душа поэта молчит на протяжении известной, если не большей части его жизни. Можно сказать, что мы вообще не равномерно одушевлены: в иные минуты (значительную часть времени нашей жизни) нас движет не душа, а привычка. Чем больше мы подчиняемся привычке, тем дальше мы от самих себя и от ощущения близости Бога. Жизнь, вполне подчиненная привычке, есть жизнь, полная сплошной тоски. Истинно человеческое лежит за пределами повторяющегося. Его область – область неповторимого, самочинного, нового. Старость начинается там, где заканчивается восприимчивость к новизне; желание новизны; способность к новизне. Для того, чтобы быть конторским клерком, человеком «долга и навыка», душа совсем не нужна… Когда мы живем по привычке, мы не живем совсем, и наша душа, чувствуя это, откликается смертной тоской. Привычка связывает нас с миром и разъединяет собственной душой. Жить одним только внешним, одними только блестками и приманками внешнего мира, и привлекательно, и невозможно.
Всё, что мы узнаём о человеке, мы узнаём или от поэтов, или от самих себя – в те минуты, когда наша душа не молчит. Здесь другая трудность познания человека. Знание о нем – всегда знание о себе. Всякое глубокое знание человеческого есть по своему происхождению самопознание. Нет зеркала, которое отразило бы «человеческое вообще», кроме, разве что, зеркала человеческих слабостей. Поэтому загадку о человеке каждый желающий должен разрешать сам, глядя в себя, прислушиваясь и к голосу поэтов – не ради «пленительных звуков», но ради откровений внутренней жизни души, которая выражена в этих звуках.
XIII. Искусство и смысл
Искусство и религия, у которых, на первый взгляд, нет ничего общего, имеют общий корень: веру в осмысленность бытия.
Художник может не быть верующим в общепринятом смысле, но способность творить сохраняет до тех пор, пока связь между ним и этой верой не порвана. После разрыва с верой творцу остается немногое. Он может изливать свое разочарование в яркой и восхищающей некоторых читателей форме, как Герцен, и заслужить одобрение циников своей «суровой исповедальностью», как Георгий Ива́нов, но это не скрывает его пустоты. Писать без веры не о чем.
Человеческая жизнь, рассматриваемая как «дьяволов водевиль», не дает основы для романа. Трудно вообразить и поэзию, вдохновляемую безверием. Впрочем, и то, и другое возможно, но на недолгое время – пока отказ от веры еще выглядит не бегством от действительности, но подвигом, вызовом общественным вкусам. Вкусы, однако, очень быстро привыкают к вызовам; безверие становится обыкновенным; и обаяние вечно возмущенного Герцена и вечно тоскующего Иванова проходит.
Честертон совершенно верно замечал, что даже природой нельзя восхищаться без известной веры, хотя бы самой смутной и неосознанной. Я добавлю: не только для созерцания природной красоты нужно хотя бы смутное чувство мировой цельности, неслучайности луны, неба и созерцающего их человека, но в самом этом созерцании скрыта мысль о таком единстве. Чтобы видеть красоту вне нас, нужно иметь ее в себе. Если бы внутри нас не было меры прекрасного, и звезды, и горы, и звери остались бы те же – но на них было бы некому смотреть. Однако Честертон не угадал последней возможности восхищения природой: восхищения с точки зрения целесообразности и силы, выражаемого словами: «Смотрите – тигр! Какая великолепная машина для убийства!» Это восхищение можно было бы назвать бесовским; в наши дни оно особенно распространилось.
Все виды искусства, затронутые обессмысливанием внутренней жизни, вырождаются. Живопись, наверное, пала первой. Массы научились «ценить» бессмысленные картины, но это – не художественная оценка, а скорее дрессировка, взывающая к подделке под эстетическое чувство. «Нам не понятно – значит, тут глубина!» Над этой «эстетикой» издевался еще Ницше. Свойственное нашему времени уравнение личного развития, неотделимое от понижения среднего уровня, привело к тому, что мерой ценности картины стала сумма, которую можно за нее получить. Хотелось бы знать: если некто уничтожит подлинник «Черного квадрата» и поместит на его месте подделку – заметит ли восхищенная публика замену?
С литературой происходит то же самое. Писать роман о студенте Раскольникове, например, стоит только в том случае, если жизнь этого студента имеет смысл. О бессмысленном происшествии – убийстве старушки-процентщицы – можно сообщить в уголовной хронике, наряду с другими пряными новостями. На это можно возразить: и неверующие писатели в прежние времена сочиняли хорошие книги. Я бы ответил, что «неверие» этих писателей было исключительно головным, поверхностным; они принимали всю лестницу ценностей и смыслов, которую принимают и верующие, отказываясь только от ее возглавления – от Бога. Последовательное неверие – то есть внутренняя пустота, бессвязность впечатлений, утрата ценностей – вообще непроизводительно. Писателю, пораженному этим недугом, остается только щекотать чувственность читателя, всячески «удивлять»; ему остаются кропотливо собранные факты, словечки, цитаты, из которых он строит свой балаган. Обломки чужих смыслов становятся его пищей и материалом для литературного дома… Однако жить в этом доме нельзя.
Всё, что может создать эпоха безверия – пестрый, разнообразный поток ощущений, привлекательный для толпы, но лишенный всякого содержания. Череда «великих» писателей проходит перед народами, и ни один из них не оставит по себе памяти.
Мы – то, во что верим. Тот, кто поверил в Ничто, сам выбрал свою судьбу.
XIV. Питание души
Только что мне попался отрывок из произведения, наполненного отвратительными образами и происшествиями. Насколько я знаю, автор этого сочинения сделал безобразное своим коньком; водя отравленным пером, он утешается, наверное, тем, что «разоблачает истинное лицо мира». Ведь многим, замечу в скобках, кажется, что видеть в жизни исключительно дурное, пугающее, отвратительное – значит «смело смотреть в лицо действительности» и всё такое. Даже говорить серьезно и подробно об этом школьническом мировоззрении не хочется.
Чтобы не показалось, будто речь идет об изгнании неблагозвучных тем и вопросов из литературы, напомню относящиеся к делу слова Ходасевича: «Поэзия может заниматься безобразными предметами, но сама не имеет права быть безобразной». Почему так?
Чтобы понять причину, спросим себя, что такое поэзия. (Слово «поэзия» можно заменить словом «творчество» – ответ будет по существу один.) Поэзия есть упорядоченное изображение действительности. Конечно, особое внимание к порядку звуков – отличительная черта поэзии, выражаемой стихами, но всякое творчество состоит именно в наложении прозрачной и ясной сети порядка на рябь событий. Прозрачность, ясность и спокойствие души являются и условиями творчества, и его итогами. Настоящее произведение искусства умиротворяет, утишает гнев, потому что показывает необходимое в том, что казалось случайным. Как я уже говорил, искусство именно тем отличается от «последних новостей», что находит в событиях смысл.
Не хочу сказать, будто искусство должно воспитывать. Оно может воспитывать (и неизбежно занимается воспитанием), но это происходит, если происходит, нечаянно. Писать книги ради воспитания общества – тратить время зря. Но искусство, конечно же, питает душу, и качества этой души меняются сообразно полученной пище.
Потому-то я и не думаю, что упорное, намеренное безобразие уместно в искусстве. Хорошо, если сочинитель книг, подобных упомянутой выше, никому не интересен: его слова падут в пустоту и не оставят следа; хуже будет, если он найдет читателя. Ведь чтение книг не простое складывание букв, «из которых иногда невесть что и получается», как думал гоголевский Петрушка. Читая, мы предлагаем своей душе некоторые образы, привычки чувствования, привычки мысли. Душа сама по себе только стихийная сила, нечто такое, что может направиться в любую сторону и воплотиться в любом облике. Сила воспитания (не имеющего ничего общего с «образованием», как его понимают в наше время, т. е. с сообщением уму ряда фактов) как раз в том, что оно дает душе направление и внутренний идеал, облик, к которому та может стремиться.
Я когда-то говорил: «Душа врожденна и потенциальна». Есть ли душа у ребенка, воспитанного волками? Есть, но она не пробудилась, не вышла наружу, не приняла облика. Она туманна и элементарна, полна простейших желаний, не ищет сложных форм и трудных дел. То же самое, к сожалению, можно сказать о многих из тех, кого воспитали не волки, а улицы больших городов… Им преподали основы человеческой речи, но души их первобытно просты. Еда и вода, развлечения и удовольствия, вот и всё.
Душа нуждается в питании, в упорядоченных образах для того, чтобы достичь внутреннего порядка, путем порядка взойти к наибольшей возможной сложности – и идти до того предела, дальше которого наши глаза уже не видят. Поэтому так важно выбирать правильные впечатления, особенно из числа тех, которые дает нам искусство. В том, что «правильное питание» необходимо для нашей плоти, мало кто сомневается, но еще более необходимо оно душе.
XV. Философия и вера
Что общего у веры и философии? Как будто ничего. В наше время под «верой» многие понимают некий сладкий самообман, туман неясных мечтаний, словом – «мистику», то есть нечто совершенно недостойное разумного человека. В «разуме» видят совершенную противоположность «вере». Если так, то какое может быть общение веры и философии? Философия основывается на разуме, следовательно, ей не о чем говорить с верой… Но так ли? Если бы философия и разум находились в таком тесном и дружеском общении, то и другая сила, господствующая сила наших времен – Наука – не избегала бы философии, но участвовала в ее трудах и питалась бы ее выводами. Этого мы не видим. Хуже того: человек науки, как известно, отказался от философии, считает ничтожными ее труды и презирает выводы, поскольку у него – по меньшей мере, так он говорит, – есть «факты», перед которыми меркнут все философские измышления.
Наука отказалась от философии точно так же, как незадолго перед тем отказалась от веры. Христианин или философ равно противны ученому, потому что отказываются встать на почву «несомненных фактов». Нет ли в этих «фактах», вернее, в отталкивании от этих «фактов», чего-то объединяющего веру и философию?
Начнем с того, что сам «факт» есть самое расплывчатое и трудноопределимое понятие. «Факт» при ближайшем рассмотрении двоится и разделяется на две совершенно разные вещи: явление и представление. Первое от нас не зависит и вообще выглядит довольно загадочно; второе вполне в нашей власти и поддается свободному перетолкованию. «Неопровержимых фактов», о которых так любят говорить в наши дни, не бывает. Бывают явления, которые, как нам кажется, удачно подтверждают те или иные наши мысли – и только-то. «Факт» – не камень из пращи, который можно удачно запустить в голову оппоненту. В «факте» наша мысль встречается с действительностью, и одна и та же действительность может сопрягаться с разными мыслями, образуя разные «факты».
Сказанное выше может показаться ненужной словесной эквилибристикой, тогда как на самом деле это пример того, как действует философия. Это простейшее философское противоядие, помогающее от непроизвольного смешения наших представлений с вещами внешнего мира. Это путь, которым идет философия, путь изыскания правильных способов мышления. Как ни странно, одного так называемого «здравого смысла» для того, чтобы правильно мыслить, недостаточно. Здравый смысл впадал и впадает в одни и те же ошибки. Каждый из нас, например, совершенно точно видит, как солнце вместе с луной совершает свой путь вокруг земли… Чтобы мы не впадали в этого рода ошибки, философия и выходит на поприще раньше, чем просыпается наука.
Но где же в нашем сравнении место вере и как она относится к «фактам»? Что такое вера?
Как уже было сказано, многие видят в вере «мистический туман». На самом деле мистика обращается вокруг религии, не составляя ее существа. Когда Белинский указывал Гоголю на отсутствие мистицизма в русском народе и думал, что тем самым разрушает лучшие гоголевские упования, он только смешивал признак с вещью. Мистицизм может быть признаком религиозности, а может и не быть. (Самые трезвые, промышленные и торговые, приземленные даже нации – англичане и американцы – умели быть религиозны без примеси мистицизма. Или Диккенс не христианин?) По мнению других, «верить» – значит судить о вещах без помощи разума. Это неправда. Вера не унижает разума, но признаёт его силу недостаточной. Третьи считают веру сводом отчасти устарелых нравственных правил, некоторые из которых можно отбросить, а некоторые – обосновать заново при помощи морали, «основанной на достижениях науки»…
Оставив всё это в стороне, скажем: вера есть признание невидимого мира, проявляемого в опыте, доступном сердцу. Вера утверждает, что под пластом «действительности», видимой глазу, лежит другой, еще более глубокий пласт, суждение о котором при помощи «здравого смысла» затруднительно или невозможно. Здесь она встречается с философией, которая от века говорит почти то же самое, почти теми же словами – но встреча эта кратковременная. Философия учит обо всех вещах мыслить и во всех вещах находить смысл – вера учит мыслить о себе и о Боге и находить смысл в собственной жизни. Путь Философии – к людям, путь Веры – в уединение. Они встречаются и расстаются. Впрочем, расставание это не окончательное. В конечном счете, когда речь идет о месте человека в мире, о происхождении духа, об исключительном и горестном положении рода человеческого – только вера питает философию и дает почву для ее построений…
А Наука продолжает свой самонадеянный путь, не размышляя ни о своей душе, ни о смысле изучаемых ей чудесных явлений. Вселенная вертится перед ней как огромное звездное колесо, и познающая душа летит через вращающиеся спицы – не желая узнать, кто пустил ее в полет и что ее ждет впереди…
XVI. Страсти ума
Герцен утверждал, что ум необходимо воспитывать «фактами», иначе «монашеская капля в душе» разольется и затмит всякую возможность познания. Однако есть основания полагать, что «факты» сами по себе еще не имеют воспитывающей силы. Даже больше того: что знание «фактов», сколько бы их ни было, не приближает нас к познанию действительности.
Герцен, подобно многим, был в плену заранее готовых идей и противопоставлений: или «монашеская келья», или «познание мира». Его мысль не была нацелена на истинно сущее. Под «монахом» Герцен понимал вовсе не человека, чья цель – подавление умственных и душевных страстей, но какого-то выдуманного «обскуранта»; в «познании» видел не философски обоснованное (то есть в смирении ума проходящее) исследование внешних вещей, но восторженное приобщение самой истине…
Так это и осталось от времен Герцена. Монах осужден, ученый превознесен. Но что же такое эти «факты»? Отчего «факты» облагораживают наш ум, и обладают ли они вообще облагораживающей силой? Я уже задавал этот вопрос, и получил некоторые ответы. 2 Посмотрим на дело с другой стороны.