
Полная версия
Письма времени
Я вот сейчас не могу охватить всего того, что нам говорили в школе, но все, что нам говорили, особенно в гимназии, кажется мне сухими фактами, заданным уроком, книжными буквами и больше ничем. Оттуда, конечно выделяются разные житии, легенды и предания, но все это мечты человека о Боге, а не то главное, что есть Он сам.
И все то прекрасное, что неуловимо заложено в человеке, что проявляется вокруг него, разлитое в природе, в небе, в самой жизни, все прекрасное, что человек хочет выразить в художественных произведениях, в его разуме, в любви – владычице мира, пути которой полны цветов и крови, в этом всем и есть Бог.
Но ведь это верование такое расплывчатое, такое неопределенное… И сама я часто люблю не божественную отвлеченность, а страдающую голову Христа, печально глядящего со старинной иконы в нашей часовне. Или всего Его в голубой одежде, такого светлого, такого чистого и безмятежного на большой картине нашего училища, благословляющего так хорошо, что хочется подойти к нему и дотронуться до края его голубой одежды, зная, что от этого станет легче, а главное, чище на душе.
Вспоминая сейчас, что Барон называл меня «моя голубая девочка». Не понимаю, как у него сплетались между собой самые хорошие слова, самые хорошие мысли и разврат старого изжившегося полу-животного. И ведь он тоже говорил, что верует… Гадкий! Мне хочется бросить в лицо ему это его верование, чтобы он видел, что не годится для того, чтобы вместе с ним произносить святое имя Бога.
Ну, довольно. Вчера возила снопы. Возила до того, что сегодня страшно болят ноги. А все-таки очень хорошо. Стоишь на верху большого воза и складываешь золотые, колючие массы. Такие мягкие, душистые, что от них весело на душе становится. И как я волновалась, когда везли первый, сложенный мною воз. Как будто шла на экзамен. И сколько было горя, когда дед Николай сказал, что колосья должны быть убраны в середину, а не сваливаться. И сколько счастья, когда следующие пять возов были один другого лучше и поваднее. Ровные, высокие и наверху я сама, торжествующая и смеющаяся, смеющаяся вовсю.
Анна сказала, что я «привычна к крестьянской работе». Не знаю, чему я больше радовалась – хорошо ли исполненному уроку, или ее похвале. О хорошо исполненной работе на службе и говорить нечего. Я никогда ей особенно не рада. Служба для меня – это средство, что бы материально существовать и больше ничего. А я так хотела, чтобы мои занятия были моей жизнью. Моей жизнью может быть только живая жизнь, то есть, когда волнуют всякие вопросы, когда вокруг слышатся живые речи о красоте, правде и добре, когда сама идешь вперед и ищешь идеалы и когда, самое главное, творишь красоту.
К таким жизням принадлежит жизнь писателей или артистов. Для того, что бы быть или тем или другим нужно иметь талант, а есть ли у меня он? Вот мучительный вопрос моего теперешнего существования.
24 августа 1918 г.
Сегодня плохая погода и я все время сидела дома. Ветрище ужасный. Тучи ползут без конца. Хоть бы завтра была хорошая погода. В деревне самое главное – погода.
26 августа 1918 г.
Сегодня хоть и ветер, а все-таки солнечно. Сижу на полосе, гляжу, как Алена и Анка теребят лен. Смотрю на них, читаю, а больше всего думаю о разных вещах или, вернее вспоминаю.
4 сентября 1918 г.
– 137 – 56 – это квартира барона Миклос?
– Да.
– Можно Юрия Николаевича к телефону.
– Это я.
– Говорит Нина Николаевна.
– А, мой детеныш! Здравствуйте, целую ручки.
– Послушайте, я несколько раз говорила, чтобы Вы прислали мне книгу.
– Да.
– И почему ее до сих пор нет?
– Я хочу, чтобы Вы сами пришли за ней. Вы придете сегодня? Мне так нужно Вас видеть!
– Нет, Вам видеть меня не нужно, и я к Вам конечно не приду.
– А я не отдам Вам книгу.
– Хорошо, я оставлю Вам книгу в подарок.
– Насильный подарок?
– Можете называть, как Вам угодно. но я к Вам за книгой не приду.
– Ну хорошо, Вы будете сегодня дома, я к Вам приеду.
– Да, я дома, но ехать ко мне не советую.
– Почему?
– Я совсем не хочу Вас видеть.
– А… ну хорошо, я пришлю Вам книгу.
– Я Вам буду очень благодарна.
– До свидания.
– До свидания.
Я почти плакала, когда шла от телефона. Какая я все-таки грубая. Теперь он конечно никогда не придет ко мне, и я никогда не увижу его. Самые разноречивые чувства боролись во мне, когда я шла по нашему коридору. Если бы не было вокруг людей, я бы разрыдалась самым отчаянным образом. Мне кажется, я его так обидела. И в то же время я рада, что сжигаю свои последние корабли, и что все меньше и меньше надежды на то, что нас когда-нибудь, что-нибудь соединит.
А ведь я знаю, я его не люблю. Просто мне некого любить, и я вот хоть немножко (э, пусть! люблю, хотя это совсем не верно) барона. Нужно сегодня как следует в этом разобраться.
21 марта 1919г.
Почему после хорошего настроения всегда наступает реакция? Вот только что мне было так хорошо, и я веселилась и прыгала с Колей и Юркой, а теперь худо – худо, тоскливо – тоскливо на душе. Неужели жизнь сама по себе уж такова. В самом прекрасном кроется самое ужасное. Помню, что повеселившись раньше на каком-нибудь балу, я уходила с него с тоскливою душою.
Помню, как мы шли с Таней по улицам и говорили, говорили много и полно. Мне страшно жаль сделалось ее недавно. Казалось, что я совершенно переменилась к ней, что она далеко отошла от меня к своему Масленникову. Казалось – она счастлива тем мещанским благополучием, которое у нее было в начале. Но вот Таня приехала, и я ей сказала, как думаю, а она говорит: «Ну, какое благополучие…» И у меня сжалось сердце. На минутку Таня сделалась мне опять близкой. И даже что-то похожее на радость промелькнуло во мне. Как будто я рада, что у них что-то неладно. Почему? Иногда мне кажется, что я вообще живу только для того и с теми, у которых есть какое-нибудь горе, кого надо утешить. Как только человек становится на твердую почву, так становится мне чужим. Я от него отдаляюсь. Или, вернее, он от меня отдаляется.
Голова болит, немножко кружится. Это, верно, от тех упражнений, которые мы сейчас с Жоржем проделывали. Так болит, что не могу писать.
28 марта.
Господи, как скучно жить. И куда ни посмотришь – всюду видишь не людей, а каких-то чудовищ. Все, точно звери бросаются на тебя и того и гляди сделают какую-нибудь гадость. Как, например проделывает со мной эксперименты Михайлов. Я, вероятно, ни от кого ни терпела больше чем от него и за что? Не понимаю. Каждый день что-нибудь придумывается, что бы сделать мне или сказать гадость. Я теперь понимаю слово: «… у кого есть что-нибудь – преумножится, а у кого мало – и последнее отнимется». Раньше мне казалось это несправедливым, а теперь понимаю вполне. Чем меньше просишь, тем лучше и больше дается все, а меньше просишь тогда, когда все есть.
Странный я человек. Все мне кажется, что люди потому плохо относятся друг ук другу, что недостаточно знают один другого, недостаточно откровенны. И я начинаю объяснять все. И оказывается, они еще больше сердятся на объяснения, еще больше не хотят ничего понимать. Мне противно на них, противно до невозможности. Господи, неужели я опять не так сделала. Опять пошла не по тому пути по которому следовало. И опять придется делать большой круг, чтобы возвратиться на правильную дорогу, да возвратишься ли?
С отцом я жить не могу. Мне гадка та грязь и все это неряшество в котором он живет. А искать квартиру где-нибудь у чужих – страшно. Бог знает, если попадешь к такой же фурии как М. И я ее не понимаю. Выставить человека таким бессовестным образом, а потом идти к нему и разговаривать, как ни в чем ни бывало. Впрочем, я сама виновата. Всегда, как разберешься, оказываюсь виновата я сама. Как я не умею жить.
Я бы давно уехала к маме, но не могу. Студия и театр больше всего держат меня.
Вот теперь опять. Неужели этих людей я опять упущу? В прошлом году не сумела удержаться где надо. Не вдумываясь глубоко в положение, играла с ними легкомысленно и вот… Мне иногда кажется, что я ненавижу их за то, что так глубоко люблю… О, люди, люди…
Думалось – легко жить по правде. Только говори правду и делай правду. И все. А не только делать, но и говорить правду трудно. Страшно трудно. Иногда сперва скажешь, а потом уже поймешь, что солгал. Что делать?
Во мне сидят два противоположных человека. Если один думает хорошо, другой навевает разные худые мысли. Если первый, вот как это сейчас, разражается отчаянными стенаниями, другой говорит: «Э, что ты плачешь! Жизнь ведь хороша. Хороша уже по одному тому, что, несмотря ни на что, ты все-таки живешь и т. д. и т.п.»
16 мая 1919 г.
Я ищу человека. Я мучаюсь в своем искании, принимаю фальшивое за истинное, ошибаюсь и все-таки ищу. Я не знаю, что должен представлять из себя «человек», но знаю, что узнаю его тот час же, как найду. Боюсь, что пройду мимо, и как только пройду, так узнаю…
Больше всего приближается к «человеку» Гайдебуров и отчасти, Эйхенбаум. Но с Гайдебуровым у меня сейчас нет ничего общего. И чем дальше я живу, тем больше отхожу от театра, вместо того, что бы приближаться к нему. Господи! Вот теперь я нашла цель, но неужели только для того, что бы все больше и больше удаляться от нее. Нужно, что бы голос мой был нежным и кристально-чистым, нужно, что бы он звучал, как самая красивая нота на рояле. И вместо того, я по целым дням глотаю пыль от сотни книг. Нужно, что бы каждое движение было мое было красиво, выразительно, давало рисунок, а я размениваюсь на какие-то ненужные тирады, и вообще, разного рода глупости. Вот сейчас передо мной карточка Белогорского. Как многого достиг он. Ведь при желании – все возможно. Употребив гигантские усилия, можно достичь того, чего достиг бесталанный Сальери, которого Моцарт называл гением. А на достижение у меня хватит сил. Только нужно создать себе возможность достижений. А я в настоящее время погрузилась в заработок. Хочу думать, что зарабатываю себе на зиму, но боюсь, что слишком привыкну тратить деньги, как сейчас, не отказывая себе почти ни в чем, пользоваться разного рода удобствами и красивыми вещами, посылать маме и братьям столько, что бы они могли хорошо жить и не могу отказаться от избытка, который сейчас имею. Слишком уж меня давила жизнь раньше, и я так боюсь вернуться к старому. Но в то же время знаю, что нужно жить так, чтобы каждое мгновение жизни было бы значительным и давало максимум удовлетворения. А разве дает мне радость полную, настоящую моя теперешняя погоня за рублями? Не могу отказаться от того, что теперешняя моя работа нравится мне и дает нравственное удовлетворение, но все же это не такая горячая радость и вдохновение, как тогда, когда чувствуешь себя на сцене, когда говоришь свою душу чужими словами, делающимися родными, когда в фразе выливаешь всю муку и радость сердца, когда душа соединяется с душой чего-то высшего и чувствуешь радость и поет душа песню творчества.
Господи! Выведи меня на путь истинный и желанный.
Вчера. О, какая я вчера была безрассудная: говорила о своей тоске, о своем стенании сердца… Зачем? И кому? И даже чувствовала слезы у себя в голосе, чуть не разрыдалась. Мне было так тоскливо и как-то немного сладко-тоскливо. Хотелось рыдать стихами…
И вдруг он заметил? Он ведь совсем другой. Для него жизнь – это кипучее море деятельности, а не бесцельное созерцание. Для него я со своей тоской смешна. Он постарался бы стряхнуть эту тоску и бросился в какое-нибудь дело. А я как-то бессильна перед ней, вероятно перед всем бессильна…
Эхенбаум иногда напоминает бога Аполлона своей мужской, немного суровой прелестью, соединенной с некоторой романтикой, а иногда мальчишку-школьника, нахального, самоуверенного, переворачивающего все на свою школьную изнанку. У него очень хорошая нижняя часть лица, прекрасный изгиб рта, красивая, освещающая улыбка, но глаза, лоб, волосы еще не развились. Глаза под влиянием некоторых дурных чувств, жадности и любви к наживе делаются узкими, серыми и нехорошими, скулы выдаются, лоб морщится, волосы не слушаются гребенки. Мне почему-то кажется, что у людей с дурной нижней частью лица и хорошей верхней, прирожденные дурные наклонности, но они стараются исправить их и бороться с ними, а у людей, имеющих нижнюю часть лица красивую, и верхнюю некрасивую – природные свойства чужды злых помыслов и только потом в жизни сознательно или бессознательно они приобретают их.
18 мая 1919 г. Утро.
Я так занята целый день, что мне некогда даже разогреть себе каши. Вчера я, например, делала это таким способом: взяла горячего кипятку и налила в чашку с кашей. Но каша от этого делалась только жиже, но не теплее.
Мамочка, моя милая дорогая мамочка. Господи, сохрани ее, мою родную. Мама, я буду целовать подол твоего платья, только приезжай, только дай долго-долго смотреть на тебя, моя родная мамочка. И Витя… И Володя…
Господи, неужели нет просвета? Неужели все время будет так? Ты же знаешь, Господи, я – не смогу жить так. Я покончу собой. Ты же знаешь, Господи, ты понимаешь, что это не грех. Что жить отвратительно, пошло, гадко, жить хуже животного грешнее, чем лишить себя жизни…
Господи, не наказывай меня за эти мысли. Ты знаешь, они идут от чистого сердца, и ведь не может же быть иначе. Ты сам знаешь. Не может в гадкой зловонной яме вырасти роза! Не может и человек, живущий гадко петь радость жизни. А жить можно лишь тогда, когда жизнь – радость. Страдание – тоже радость. Но если жизнь – пошлость и абсолютное отсутствие чего-либо содержательного, имеющего смысл – лучше умереть.
15 июля 1919 г.
Мои грезы: Я сижу и жду его. Он приходит, молча опускается у моих колен и без конца целует мои руки. Без конца… И так хорошо чувствовать мои маленькие руки в его больших, мужественных лапах (но все это выговаривается совсем не так красиво, как думается). Потом он берет меня и несет к столу, уставленному белыми цветами, и тонкими кушаньями в хрустальной посуде. Я откидываю его спутавшиеся белокурые волосы, целую его большой лоб и нежно, нежно смотрю в его глаза. Я не могу отвести взора, заглядываю в самую глубину его серо-голубых глаз. И так и остаюсь в кресле, не умея оторвать глаз от него, готовая целую вечность созерцать дорогие черты…
Или: Целый день я работаю, тружусь. Работа интересная, хорошая, живая, требующая неустанного умственного напряжения и твердой энергии. Серьезная целый день, деловая (например, если бы я заведовала Народным домом. Господи, сколько тут всякой хорошей работы!), я, наконец, прихожу к себе домой. И сразу становлюсь маленькой девочкой, какая я есть на самом деле. Смеюсь, болтаю, капризничаю, шалю, бегаю и проделываю всякие хулиганские штуки, на которые у меня иногда так много способностей. И чтобы он тоже был все время со мной.
И чтобы мамочка была тоже здесь и Витя и Володя тоже были здесь. И так было бы хорошо!
Мамочка, что ты делаешь теперь? Может быть так же как я, облокотившись о стол, плачешь горько, горько…
24 июля 1919 г.
Мне кажется, что я создана для страданий. Я становлюсь лучше, сознательнее, умнее, когда страдаю. В последнее время у меня была целая плеяда мук, и я чувствую, что в последнее время я думала больше, жила полнее, чем прежде. Даже волосы мои стали виться красивее, чем раньше. Итак, у меня дилемма: хочу жить красиво во всех отношениях. А живу красивее тогда, когда каждая минута приносит страдания. Что делать? Страдать и найти в страдании наслаждение? Хороший удел!
Я все забываю, что счастья то я ведь недостойна. За все свои проделки, за глупые кутежи и другие разные гадкие вещи я недостойна счастья. И я должна воспринимать это, как должное.
А все таки, как хочется настоящего, хорошего счастья, глубокого, глубокого!
Странно. Цветы всегда говорят мне правду. В позапрошлом году я так много находила пять в сирени. И действительно, была почти счастлива – ведь такая хорошая зима была 1917 – 1918 года и лето и все. А теперь – какой-то сплошной ужас. И это в двадцать один год! И как подумаешь – не видала я ни одной крошечки настоящего или хоть какого-нибудь счастья.
Я теперь очень часто спрашиваю сирень. И очень часто, почти всегда она мне отвечает «нет». Почему «нет», когда мне так хочется услышать «да»? И по поверке все оказывается верно. Самое ужасное – это то, что я теперь не верю, что у меня когда-нибудь будет что-нибудь хорошее.
Единственно – это сцена. И зачем только я сегодня говорила про нее Ром Львовичу? Да еще защищала перед ним, когда он говорил, что библиотека лучше сцены… Самое хорошее, самое дорогое как будто выходило из меня. И минуту до разговора я собиралась бросить все и уйти в театр. А теперь думаю: нужно хорошенько все это обдумать.
20 ноября 1919 г.
И зачем только убили Изорова! Господи, сделай чудо! Пусть снова встанет мое солнышко! А может быть это чувство беспредельной тоски относится к кому-то другому?
В общем – глупо. Дрянь я порядочная! Вот и все. Даже противно писать.
Декабрь 1920 года.
24 мая 1921 г.
14 октября 1921 г.
Несколько лет спустя жизнь подарила ей встречу с человеком, для которого она стала другом и опорой на всю жизнь.
16 июля 1924 г. Кинешма.
«Милая, дорогая, хорошая, золотая, единственная и любимая Антонина Николаевна! Только сейчас смог написать Вам это письмо. Как только приехал – тотчас меня закрутили, и почти все эти дни мы провели вне города на велосипедах. Ездили за 20 верст – катались, объедались земляникой и разными ягодами. А сейчас пошли страшные дожди с грозой и бурей – как будто бы я занес из Питера питерскую погоду. Приняли меня хорошо. Остановился там, где хотел. Несколько человек обиделись, что не остановился у них. Приехал я в субботу в полдень и хотя до сих пор нигде не бывал, уже в тот же день вечером разлетелась весть о моем приезде. Сейчас я спасаюсь и скрываюсь от знакомых и скоро удеру из города в деревню, как только пройдут дожди. В самом городе – скука и тоска. Люди мне не нужны, а кругом Кинешмы хорошо.
Здесь вдали – еще сильнее чувствую, как Вас люблю, мою единственную, золотую, нужную мне как воздух, как свет. Когда иду по полям, думаю – вот бы Вы были со мной… Я уже сильно загорел и чувствую себя бодрее. Целую Вас много, много раз, Ваши волосы, глаза, лоб, руки. Знаете, моя единственная и любимая, что так, как я Вас люблю, – я не любил никогда и никого уже не полюблю…»
К семейному архиву Б. П. относился очень бережно. Он хранил, порой, совсем незначительные бумаги и документы, которые сейчас приобретают особую значимость и смысл. Велись и «семейные записи», где одной, двумя строчками фиксировались наиболее значимые события.
«Всерьез, надолго, навсегда (1925 г.) – три слова о начале семейной жизни. Б.П. окунулся в литературную жизнь Петербурга после военной службы, отнявшей у него пять лет, и его короткие, дневниковые записи – как бы вехи в поиске своего пути – в итоге пути литературоведа-исследователя: «Зимой вел газетные кружки в «Ленинградской правде» (1926 г.), «Поступил в Гос. университет», «Зачислен лектором по художественной литературе в Губпросвет» (1928 г.), «Выдвинут в аспирантуру» и т. д.
В 1931 году он пишет в письме к жене: «Сейчас я пишу неторопливо (какое это хорошее чувство – писать неторопливо) и продумываю каждое слово (именно начинаю продумывать) и после долгого отсутствия этого – сейчас неторопливое продумывание приносит чувство почти физического удовлетворения. Короче, я медленно выздоравливаю, становлюсь самим собой. «Выздоравливаю», очевидно, в переносном смысле. Я весь этот прошлый период… торопился, работа была внешняя… Но сути-то не было, это я сам чувствовал очень хорошо. Все эти кружки, лекции и т. д. потому у меня (только у меня) и не срывались, потому что мы на них жили ряд лет, ибо надо было давать каждый раз что-то новое, может быть, интересное, но по-существу – в глубине я не шел.
Дома я один. Тихо. Балкон открыт. У нас дивно хорошо. В промежутке между окон в ванной голубиная мама снесла яичко и сидит на нем. Думаю, что будет маленький голубок».
В 39-м, после многолетнего перерыва Б.П. записывает: «Будем продолжать эти семейные записи. За это время случилось: 1935 г. – закончил аспирантуру и получил звание кандидата филологических наук.
Читаю в качестве доцента основной курс русской литературы ХIХ века в Ленинградском педагогическом институте им. Покровского».
Но следующая, сентябрьская запись 1939 г., кажется, была последней. «В ночь с 6 на 7 сентября был мобилизован как командир запаса и отправлен к польской границе под г. Моздырь». Это случилось через неделю после того, как (Б.С.Э. т.34 стр.92) «1 сентября 1939 г. произошло нападение гитлеровской Германии на Польшу. Начало Второй мировой войны».
Началась война, и большинство страниц большой, красивой в мягком кожаном переплете книги (Б.П. очень профессионально сам переплетал и реставрировал дорогие ему книги) остались нетронутыми.
Жизнь семьи в годы войны – в письмах.
30 июня 1942 г. Ленинград.
«…Вы чувствуете, что мы стали ближе, научились любить и ценить друг друга. И это особенно видно по письмам, которые я получаю от вас… Кстати, сохраняете ли вы мои письма? Дело не в том, что я ими очень дорожу, а дело в том, что они, эти письма – целая полоса нашей жизни. Ваши письма я тщательно храню, подбирая их в хронологическом порядке. Когда все кончится – будем читать и вспоминать те месяцы, которые провели в разлуке».
Эти строки письма из блокадного Ленинграда моего деда к жене и дочерям, которые выехали из города с лагерем Литфонда под Ярославль, а затем на Урал, в Молотовскую (Пермскую) область. «Ведь целая жизнь семьи в этих письмах», – повторяет он в другом письме.
Не знаю, перечитывались ли эти, полные любви и заботы письма в кругу семьи в послевоенные годы. Думаю, что нет. Жизнь была сложной, нахлынуло много другого…
Я никогда не решился бы придать гласности (опубликовать) эти, порой очень личные, семейные реликвии, если бы не был уверен, что каждым словом в них движет энергия любви и долга.
8 сентября 1939 г.
«Милые и дорогие мои… Пишу вам подъезжая к Витебску. Доеду до Орши, а там, вероятно, будет пересадка до ст. Козенки.
Сели мы хорошо и, хотя вагон был переполнен, удалось занять верхнюю полку и хорошо и спокойно провести ночь.
Выехал я неожиданно… Очень беспокоит, что редактура V тома (Истории литературы) совершенно законченная, лежит дома. Ее тот час нужно снести в издательство. Я даже не был в состоянии на титульном листе сделать разрешительную пометку к печати. Посылаю ее сейчас на отдельном листочке: пускай приклеют к титульному листу.
Знают ли на местах, где я работаю, что я мобилизован? Представь себе, я как будто предчувствовал, что 7-го уеду, пошел 6-го [в выходной день] к В.В.Гиппиусу, редактору пятого тома и согласовал с ним все мои поправки, которые он все принял (и еще благодарил меня за внимательный просмотр), 6-го вечером запаковал все в пакет, думая, что ты 7-го отнесешь в издательство, т.к. у меня 7-го с 9 ч. утра должна была быть лекция, а с 11 экзамен у аспирантов. Очень также беспокоит и то, что работа по Гоголю откладывается на месяц. 3
P.S. Очень беспокоился, оставив дочку одну дома, беспокоился, что она уйдет в школу, не выключив электрический чайник. Но уже с вокзала, позвонив домой, успокоился».
9 сентября. Моздырь.
«Вчера ночью добрались до места. Я уже в полной форме со всем снаряжением. Здесь стоят такие же дни, как у нас в июле. Это и понятно – южнее. Такая резкая перемена, что к ней надо привыкнуть.
Из последних сообщений ты знаешь, как обернулось дело. Пожалуйста, не падай духом – сохраняйте бодрость и будьте веселы. Как это важно и нужно – я знаю по себе. Пишите, мои дорогие, все будет хорошо…»
21 сентября 1939 г. Ленинград
«…Я приехала в 7.35, как раз в ту минуту, когда ты выехал из Ленинграда. И как Света, встретив меня в дверях, сказала мне: «А папа в армию уехал», так я до сих пор опомниться не могу. Все как-то непривычно дома. Вещи с дачи все перевезены в Ленинград. Велосипед водворен на свое место, шина передняя не спускает. Вот и все наши семейные дела.
Теперь институты: в институте Покровского я была только в кассе и у Анны Львовны. Это было как раз в тот момент, когда передавали речь Молотова о начавшемся наступлении Красной Армии. Я так перепугалась, что едва сдержала слезы. Получила 328 р. В Институте литературы меня встретили очень тепло. Там все на месте. В ДХВД (Дом художественного воспитания детей) теперь призывной пункт, и он закрыт. Поэтому Света не занимается музыкой».
20 сентября 1939 г.
«Милые и дорогие мои! Сразу же скажу: очень меня беспокоит, что не получаю от вас ни одного письма. Напишите скорее – как у вас, все ли здоровы, все ли в порядке? На всякий случай, без меня – во всяком затруднительном положении знайте, что вам всегда поможет парторганизация Академии Наук. Единственная просьба к вам – это чтобы в бытовом отношении вы жили бы так, как раньше. Обо мне не беспокойтесь – я здоров и ничего со мной не случится. Ждите меня домой. Для моих девочек я набрал много больших зеленых желудей, величиной с большую марку. У меня в чемоданчике они созрели и стали коричневыми.