bannerbanner
Книга рассказов
Книга рассказов

Полная версия

Книга рассказов

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 11

Всё было так. Иначе и быть не могло под одуряющим светом луны. Сельская ночь короче воробьиного носа. В городе этого не замечаешь. Не до того вроде. Там и луны-то никакой нет. Дома, дома, дома. Стены, стены, стены. А здесь всё не так. Не успел зажечь спичку, чтобы прикурить, как робко на цыпочках босиком по воде уже пробежал ветер. Очнувшись от обморочного сна, по-младенчески над головой залепетали продолговатые, серебристые на исподе листочки нашей впавшей в беспамятство ветлы. В помятой траве завозились, заскрипели, зашелестели её бесчисленные жители. В камышах спросонья плюхнулась в набежавшую волну лысуха, селезней присуха. Небо по горизонту стало вскипать облаками. Розово полыхнуло по небу. То ли от потока зари, то ли от небесной голубизны и глуби, истончилась и стала таять, словно брошенная в кипяток льдинка, высокая, выше самого неба, луна.

Динь-динь-динь! День, день, день!

Короткое лето, а отпуск ещё короче. Снова «кузнечный гром завода», снова – дни получки и гул рабочего общежития. «Нам денег не надо, нам славы не надо. Работать, давай!»

Монтажные дороги-перепутья. Пыль застит свет, разъедает глаза. Работа, работа, работа…

– Ты, работа, нас не бойся! Мы тебя не тронем!

– Работа не член… правительства, постоит!

– Яблон, беги за водярой!

– Сбегал бы я, да очередь твоя!

– Ну, ладно. Подвинься. Я сгоняю!

…Приехала. Стоит в дверях. В руке пакетик. Как только её родители отпустили? Плащик голубой, новенький. Маленькие ножки в туфельках. Смущённо улыбается. Вроде, виновата в чём…

…Ну, так получилось… Не встретил… Телеграмму забыл на вахте… Вот пьём, гляди! Садись, я – щас!

Обиделась. Бросила пакетик с домашними гостинцами. По лестнице туфельки: тук, тук-тук-тук! Убежала…

Надо было бы догнать. Прижать к себе. Вытереть девичьи слёзы. А тут – ребята… Водка… Бригада «Ух!»…

…Давным-давно мы навсегда расстались,/ О том, что было, не узнал никто…/ И годы шли,/ И женщины смеялись,/ Но так смеяться не умел никто…

Долго, очень долго длинными ночами во сне – «Ааа!» – кричал я в прогорклую темноту барака и хватал воздух горстями, но в руках оставался только горький дым девичьих обид и ничего более.

Мне кажется, что посреди веселий,/ В любых организованных огнях,/ Я, как дурак, кружусь на карусели,/ Кружусь, кружусь на неживых конях.

Занесло, закружило и выбросило далеко-далеко…

А где-то ночь всё догорать не хочет,/ Плывет большая круглая луна,/ И, запрокинув голову,/ Хочет,/ До слёз хохочет девочка одна…

ЛЕТЯТ УТКИ…

Александр Михалыч Акулинин

Сам рукаст, широк и крепкогруд.

В бороде, как в зарослях полыни,

Воробьи весёлые живут.

Что и говорить, писатели при коммунистах пожили, как дай Бог пожить в нынешнее время каждому. Бывало, заскучает творческая личность, затужит, да и спешит к заведующему Бюро по пропаганде художественной литературы договориться о выступлении в каком-нибудь дальнем районе, где и люди попроще, и начальство не прижимистое, хотя тогда ни денег, ни ещё чего начальники не жалели, и то сказать – не своё, общественное. Была бы причина, а остальное всегда найдётся.

Надо сказать, что в то время у нашего заведующего Бюро по пропаганде художественной литературы во всех районах партийные секретари по идеологии были людьми своими: с одними он учился в институте, с другими имел общих знакомых, с третьими пил. Так что взять трубку и позвонить в райком по вопросу организации творческой встречи писателя такого-то или группы писателей, – дело пустяшное. На том конце провода радость – можно, используя рабочее время, оттянуться по полной программе, обеспечить писателям соответствующую атмосферу, чтобы, не дай Бог, оказаться менее гостеприимными, чем их соседи. А у тех соседей – известное дело, как говорил один поэт, – и мясо в щах и хруст в хрящах. А писателям что? Они, известное дело, люди отвязные, привыкшие к разным вольностям и радостям жизни…

Да, писатели при коммунистах пожили! А при нынешней вороватой власти что? Раньше в обком только покажи членский билет – мухой влетай! А вот на днях я попытался пройти в здание областной организации, называемой администрацией, как будто другого слова в русском языке не нашлось? А – не тут-то было! Развернув свой красный складень, я по привычке смело шагнул за турникет, но тут же был грубо остановлен розовощёким крепышом-милиционером, привратником в чине сержанта, чтобы упаси Господи!, какой-нибудь писака не проник в святая-святых, в этот чиновничий улей мавзолейной архитектуры.

Когда я пытался объяснить крепышу, что я член писательской организации России, то привратник заухмылялся: « А я тоже член! Да ещё какой! Если встанет вопрос, то я сам вручную или на машинке его решу. Показать?

Порекомендовав ему быть повежливей и не хамить, я пошёл в бюро пропусков, где этот вопрос, не без трудностей, но всё же с кем-то согласовав, уладили. Допустили до самых верхов, порекомендовав долго не задерживаться – чиновник занят.

– О чём разговор! Я же к нему не с бутылкой иду! – не выдержав назиданий, я тоже забыл вежливость.

Весь этот разговор веду к тому, что писатели при Советской власти жили так, как я сам себе того желаю. А за это всего-то и надобно было показать в своих творениях борьбу хорошего с ещё более лучшим, где передовое непременно побеждает. Литература должна быть партийной – и вся недолга! Правда, не каждый мог поступиться принципами, потому и не каждого печатали, а то и того хуже, – повяжут – и в загон!

…По-моему, Александра Михайловича Акулинина я знаю всю свою сознательную жизнь, настолько он мне понятен и близок. Мы оба из деревни, как говориться, от сохи. Он пораньше, а я попозже впитывали в себя наше голодное послевоенное время, когда с утра и до вечера, как от Рождества Христова до Пасхи. Ждёшь – не дождешься, как в ладонях запляшет, засмеётся рассыпчато картошка в мундире – ужин на сон грядущий, а потом провалишься в чёрную бездну сна, как мать, жалеючи тебя, уже тормошит за плечо: «Вставать давай, рассвело уже, бригадир опять ругался, что ты спал в бистарке, а бабам воду на бахчи не привёз. Смотри у меня! Жрать-то зимой что будешь? Вчерашней палочки на трудодень нет. Отработай сегодня за вчерашнее. Упроси бригадира. Скажи, – мать к празднику бутылочку поставит. Дрожжи у неё есть. Как время найдет, так и поставит…»

Такой, или примерно такой разговор я слышу в своём сердце, читая замечательную повесть Александра Акулинина «Шурка-Поводырь». Ярко, зримо и образно описано Шуркино детство и его быстрое взросление в тяжелейшее для страны время – разруха, разруха, разруха и ещё раз – разруха. А когда в России не было разрухи?..

Но, я сегодня не о творчестве Акулинина, ни о его литературных способностях и пристрастиях, для этого у нас есть свои критики, это их хлеб.

…Разгар лета. В воздухе висит знойный звук то ли тяжёлого, шершавого шмеля, то ли далёкого самолёта, сразу и не разберёшь, тем более что ни шмеля, ни самолёта не видно. Ветви берёз над головой утомлённые солнцем безвольно обвисли, и не один листочек не встрепенётся равнодушный к окружающему миру и к нам, не понимая; зачем собрались здесь, на траве люди и заговорили о чём-то на своём непонятном и чудном языке. В такое время лучше помолчать в сладкой дрёме, а они, эти люди, разгулялись…

Наверное, так думает березняк, обступивший нашу компанию со всех сторон. Жарко. А нам хорошо. На огромной брезентовой кошме, в зелёном холодочке нежимся в обществе партийных и хозяйственных руководителей, для которых такие застолья вошли в обиход, а для нас, писателей, они ещё не совсем привычны. В двух больших обливных тазах томятся коричневой хрустящей корочкой вымазанной в сметане, только что выловленные и запеченные на решётках широколистые караси, отобранные – один к одному. Небольшое ведёрко пунцовых раков лежащих теперь уже смирно. Рядом эмалированный таз с крупной, но слегка перезревшей вишней – яркие струйки кое-где обрызгали белую кромку таза. На большом деревянном ящике из-под хлеба, метровые шпаги с большими кусками баранины, ещё не остывшей, ещё фырчащей, когда над ними раздавишь увесистый гранат, обливая пальцы его кисло-сладким багряным соком. Водка прозрачней родниковой воды ещё пока до времени заперта в бутылках покрытых зябкими мурашками – сразу видно, – из холодильника. Но команда дана, и парторг колхоза молодой, из бывших трактористов парнишка, приступил к стягиванию белых кепочек с узкогрудых озорных бутылок. Сразу же наступила гробовая тишина, – только лёгкое бульканье в стаканы.

Хорошо сидим!

Вместо хлеба, ещё тёплые щекастые пышки из пшеничной муки собственного помола, вкусные и крепкие. Это не городской батон недельной свежести!

Жир, стекающий по рукам, сочная мякоть баранины, пучки пряной зелени и первая порция водки к разговору ещё не понукают, но настроение уже приподнятое. Дай Бог вам такого настроения в текущее время!

Но вот всё бойчее слетают с бутылок бескозырки, всё громче смешки и мягкий беззлобный матерок, который так сдабривает русскую речь, как сдабривает вон тот стручок красного перца жирный кусок баранины – приправа!

Самый зенит застолья, его полдень, базар-вокзал, когда все говорят, и никто никого не слушает. Егорова мельница – тамбовский говорок! Хо-рош барашек! Хо-рош карась! Водочка зубы ломит. Похрустывают огурчики. С помидорами целуемся взасос…

Разговор не то чтобы уменьшился, но стал как-то более приглушенным, более доверительным и откровенным. Так могут сидеть и говорить только русские люди.

Публика созрела для песни. Наш человек, кто бы он ни был и какой бы пост он не занимал, а всегда подтянет задушевной печальной и протяжной песне, над которой сидели, обхватив головы руками, столько поколений дедов и прадедов, что мелодии этих песен вошли, уже в генетическую память русского народа.

Я сидел готовый обняться со всем миром, с большими начальниками, которые оказывается тоже люди, и точно так же справляют большую и малую нужду, как и все. Вон сидит, обнимая Александра Акулинина, секретарь райкома – ни стали в глазах и не железа в голосе – обыкновенный мужик, немного одутловатый от излишеств, а так – ничего себе. Они прислонились головами друг к другу, как кровные братья, потихоньку пробуя голос, чтобы на двоих что-нибудь спеть. У Акулинина голос высокий, тонкий, он нарочито пробует эту песню не свойственным ему бабьим голосом, как того требует песня, а у партийца наоборот, – низкий и глуховатый голос, как будто немного обиженный: «Ооох, летят утки, летят утки…»

Надо сказать, что Акулинин, как несомненный художник, чувствует слово, его полновесную сущность. Вот и сейчас он, качая головой, так вытягивает эту русскую песню, что они, эти бесхитростные, в общем-то, слова, приобретают, как бы крылья и парят над нами уже нагруженными порядком хмельными мужиками, поднимая и нас, отяжелевших, с этого материального и не всегда справедливого мира, туда, ввысь, где парят только души и птицы.

Я смотрю на своего друга, на его широкую бороду цвета августовской полыни и любуюсь им, его русскостью. Он сейчас удивительно похож на Врублевского Пана, языческого бога природы, или лесовика, по-нашему. В его глазах светит добрый отблеск то ли отражённого неба, то ли внутреннего тихого голубого огня, которым пронизано всё его творчество. Этот огонь присущ только настоящим художникам. Кстати, в его кабинете висит портрет, написанный одним из наших писателей, где в глазах Александра Михайловича точно такие же голубые огоньки. Значит, не я один заметил их и восхитился.

Летят утки,

летят утки

И два гуся.

Оо-ох, кого люблю,

кого люблю

не дождуся…

Мы тоже подхватили эту песню:

Мил уехал,

мил уехал

За Воронеж.

Его теперь,

его теперь

не догонишь.

Выдохнули десяток мужицких глоток.

Оо-ох, как трудно,

Ох, как трудно

Расстаются.

Оо-ох, глазки смотрят,

глазки смотрят,

Слёзки льются…

Наши русские женщины, наверное, самые несчастные в мире и много слез, они пролили на свою землю, возможно по этому наша угрюмая северная земля так плодородна, как ни одна земля на свете. Когда же, ох когда же наши женщины привыкнут смеяться и быть такими же обольстительными, как скажем француженки или там итальянки – «Я и лошадь, я и бык. Я и баба, и мужик».

Ни в одной стране, кроме России, на тяжёлых, каторжных работах не вламываются женщины. Это только у нас – разнорабочие на стройках, на шахтных отвалах, на дорогах с совковыми лопатами в удушающем чаде асфальта горячего и липкого как смола, они, цвет нашей нации – женщины, но как трудно не только цветку, а и сорной траве пробить бетонное полотно, асфальтовую коросту нашей насущной жизни.

Оо-ох, летят утки,

летят утки.

И два гуся.

Оо-ох, кого люблю,

кого люблю —

Не дождуся…

Их, наших дорогих жён, дочерей и матерей предавали, бросали, растаптывали, растлевали и вытирали о них ноги. Ни одна женщина в мире не была так поругана, как русская женщина. Даже само слово «любить» у нас заменено коротким грязным матом.

Оо-ох, как трудно,

оо-ох, как трудно

Расстаются.

Оо-ох, глазки смотрят,

глазки смотрят,

Слёзки льются…

Парторг колхоза, молодой паренёк, только что закончивший сельхозтехникум заочно, – ему бы в агрономы, или в зоотехники увеличивать благосостояние колхоза, а не заниматься пустым делом – «идеологическим обеспечением зимовки скота», всхлипнув, шмыганул лицом по рукаву. Видно ещё и не всё вытравила марксистская диалектика, и он вспомнил, что-то своё, сокровенное.

Председатель, тяжёлого нрава мужик, заслуженный фронтовик, по-отечески погладил его по голове. Человеческие слёзы, как и смех, всегда заразительны. Вот и у меня что-то защипало в глазах, защемило у самого сердца, и я полез за куревом. Секретарь райкома, мотнув головой, снял руку с плеча Акулинина, по-мальчишески шмыгнул носом и потянулся сам разливать по порожним стаканам. Я видел, как по заросшей щеке Александра Михайловича медленно сползала блестящая бусинка, чтобы потом затеряться, запутаться смущённо в густой бороде. Мои глаза заполнила влага, и её было трудно остановить.

Восплачте други!

Я не знаю, о чём плакал молодой парторг с руками механизатора, я не знаю о чём шептала, теряясь в седых волосах, светлая бусинка Акулинина, но моя слеза была о моей жизни, о поруганной чумовой юности, о несбывшихся надеждах, о тяжком бремени потерь. Которые так неизбежны в нашем скоротечном мире. Я отвернулся к берёзке и тут вдруг увидел, меж светящихся стволов скользит по зелёной траве, почти её не касаясь, молодая женщина, наверное, хозяйка полевого стана, чьими кулинарными способностями мы наслаждались, или это была своя деревенская, по-праздничному одетая молодуха в тоненькой блузке, сквозь которую торкались клювиками два невозможных голубка. А может быть, мне это всё только показалось. Наверное, показалось…

Рядом, почти у самого уха, фыркнула лошадь. Я испуганно оглянулся – привезли в дубовой бочке набитой льдом шампанское, длинные горла, которых в белых воротничках торчали из ледяного крошева. Бутылок было столько, сколько надо, чтобы привести себя основательно в порядок.

На речной запруде. Около которой мы сидели, взбивая крыльями воду, поднялся утиный выводок. Летят утки…


ИЗ-ЗА ЛЕСА, ИЗ-ЗА ГОР ЕХАЛ ДЕДУШКА ЕГОР…


– Э! Ты вот слухай. Слухай сюда! – Лешка Моряк, как давят окурок в пепельнице, ржавой железной щепотью всё тыкал и тыкал меня в грудь, настойчиво требуя к себе внимания.

Под ярким зимним солнцем снег искрился и сиял так сильно, что щекотал ноздри, вызывая нестерпимое желание чихнуть. Наконец, не выдержав напора, я огласил бесконечную белую равнину резким, как выстрел, чохом, отчего из-под саней прыснули в разные стороны очумелые воробьи, которые выбирали из тёплой прели конского навоза распаренные овсяные зерна. Лошадь была накормлена, и тихо стояла, кивая мордой, вроде как соглашалась с доводами разговорившегося возницы. Водочка и мороз поигрывали в моих жилах, стараясь, перебороть друг друга. Игра была на равных.

В канун Рождества я наконец-то надумал поехать в Бондари, навестить своих родителей, своим присутствием скрасить им праздник. В те времена асфальта до моего села ещё не было, и добираться приходилось, – как придётся. Чаще всего ехали на поезде до станции Платоновка, а потом, если повезёт, на почтовой попутке или в санях, когда на дороге большие заносы.

До вчерашнего дня всю неделю мело, поэтому, не надеясь на машину, я, похрустывая свежим снежком, двинулся до Бондарей самоходом. Для дурака тридцать километров – не крюк. Погода хорошая, сила есть, часиков за пять-шесть, авось, дойду – куда спешить? И я в ботиночках – чики-брики, по плотному, как бетон, свею, наступая на свою тень, напрямик: – через Союкино, Кёршу, Татарщино, Прибытки, а там, глядишь, вот они – Бондари! Несказанная радость родителей, широкая, как русская баба, печь с лежанкой, на лежанке, непременно, кот-обормот, на загнетке – картошка-рассыпуха, на столе – соленья, у бати в загашнике озверелый самогон, да со мной пара пузырей – заняться будет чем, – подгонял я сам себя.

Вначале было хорошо, потом – не очень, а потом – ещё хуже.

То ли мороз во вкус входил, то ли ещё по какой причине, но стало как-то сомнение брать: – идти дальше, или назад воротиться пока ещё элеватор станции за горизонтом не скрылся…

Мой, этот пресловутый вопрос – быть или не быть, запросто решил Лёшка Моряк, старый потомственный бондарский почтарь.

Бочком-бочком, как на лодочке, он саданул меня крылом саней под колени, отчего я сразу же повалился на ворох бандеролей, посылок и мешков с письмами. Почтовая связь тогда ещё работала исправно, – люди писали, жаловались, посылали друг другу поздравления к празднику и дням рождения, одаривали посылками со всякой всячиной и просто поддерживали между собой добрые отношения…

Ошалелый, ещё не зная что со мной, я вскочил, яростно матерясь с большим желанием набить морду шутнику. Рванув за ворот тулупа возницу, я опрокинул его на спину, и передо мной, нахально выставив неряшливую бороду, щерилось весёлое лицо Лёшки Моряка. Он был лет на десять старше моего отца, и Лёшкой Моряком я его назвать, ну, никак не мог, а по-другому – не знал как.

– Эх, Ромка, – Лёшка Моряк меня всегда почему-то называл Ромкой, – эх, Ромка промеж ног фомка, отпусти старика-то, задушишь, чёрт! Я ведь тебя, бродягу, ещё на Платоновке приметил, когда почту сдавал. Еду обратно, а тебя на станции уже нет. Ну, думаю, пешком потопал – ничего, молодой, пусть воздушком подышит, догнать я его завсегда успею. Зашёл в буфет, оскоромился, ещё раз оскоромился, еду – глядь – ты трусишь. Всё налегке, налегке, а отец-то ждёт. Ой, как ждёт! Водочки-то, небось, взял? – покосился он на мой спортивный рюкзачок.

– Да, есть чуток! – в тон ему ответил я.

Лошадь, то ли от моего матерка, то ли почуяв слабину вожжей, сразу перешла на рысь, и сани заскользили по Великой Русской равнине, пугая побирушек-ворон, которые в любое время года, вприпрыжку или, раскорячившись и переваливаясь сбоку на бок, собирают скудные пожитки по сельским дорогам.

Лешка Моряк, не выпуская вожжей из рук, выполз из казённого рыжего тулупа, предоставив его в моё полное распоряжение. Тулуп был большой, широкий и резко пах лошадиным потом, наверное, он не раз выручал и нашу почтовую кобылу. Укрытые густой овчиной, ноги сразу стали оттаивать, и меня тут же потянуло в сон.

Сколько я проспал – не знаю, но очнулся мгновенно. Было легко и весело. Лошадь всё так же резво бежала, и я закурил, глотая большими порциями горьковатый на морозном воздухе дым. Мой благодетель, часто оглядываясь, скалился в улыбке, что-то крича мне, всем своим видом давая понять: что, мол, вон он какой! Сам пропади, а товарища, ни-ни, выручай!

Вдруг без видимых причин лошадь враз встала, как вкопанная, отчего наши сани, скрипя по насту, пошли юзом, и меня шваркнуло в сияющий на солнце сугроб. Путаясь в тулупе, я перевалился обратно в сани и с недоумением посмотрел на возницу.

– Вот, сволочь настырная! Теперь ни за что с места не стронется! У тебя что, махорки нет что ли? – Лёшка Моряк задумчиво покрутил в пальцах протянутую мной сигаретину.

– Какая махорка! Кури заграничные!

В ту пору среди начинающих курильщиков в особой моде были болгарские сигареты «Витоша» в красивой хрустящей пачке с изображением заросшей ельником горы.

– Не, это солома хоть и пшеничная! Тут махорка ядрёная нужна. Придётся свою тратить… – Лешка Моряк нехотя полез в карман. Повертел в руках большой плотно набитый кисет из самодельной замши.

Признаться, – я про себя тогда ещё подумал: « Ну, ты и жадён! На дерме сметану собираешь!»

Дед, искоса поглядывая на кобылу, вытянул из-за голенища валенка свёрнутую гармошкой газету. Оторвал полоску во всю страницу и стал мастерить огромную «козью ножку», отсыпав в неё полкисета.

Я с удивлением поглядывал на съехавшего с ума деда. После такой затяжки сдохнуть можно.

– Помоги-ка! – Лёшка Моряк, прихватив губами цигарку, показал глазами, чтобы я зажёг спичку.

Ну ладно, накуривай шею до мосла! Я поднёс зажженную спичку к толстой, как кукурузный початок скрутке на которую пошло половину листа самой правдивой газеты мира – «Правды»

Дед попыхтел, попыхтел, раскуривая свою скрутку и, отплёвываясь, пошел к лошади.

– На, зараза, кури, а то мы до вечера здесь зимовать будем!

Я поражённый вытянул шею, заглядывая, с кем это дед разговаривает?

Кобыла затанцевала на месте, охлеснув себя несколько раз жестким в изморози хвостом.

Каково же было моё изумление, когда животина, пошлёпав в нетерпении губами, подхватила из рук деда цигарку и задымила, разбрасывая горящие крупинки махорки на снег.

Лешка Моряк с показной невозмутимостью снова повалился в сани, словно угощать табачком лошадь обычное дело, – чего ж тут удивляться?

– Варежку-то закрой! Ворона залетит!

– Дед, ты что делаешь? Никотин лошадь убивает!

– Ты поменьше читай, а больше нас, стариков, слухай! Щас «Мурка» покурит, и тронемся. Она ж расконвоированая! На неё, как амнистия пришла, так сразу к нам на почту и служить прислали. Зона, она вон – Лёшка Моряк указал рукавицей в сторону обнесённого колючей проволокой поселения с весенним названием «Зелёный», где с недавних пор было образовано заведение исправления и наказания.– Кобылу зеки курить приучили. Она как учует табачный дым, так и встанет, бей-не-бей, с места не стронется, пока ей покурить не дашь. Она же, сволочь, полпачки моршанской махорки в две затяжки выкуривает. На одной махорке разорит! Теперь бы и нам размяться… – Лёшка Моряк так сильно потёр жёсткие, как рашпиль, ладони, что мне показалось, – из них во все стороны посыпались искры.

Хотя я и был ошарашен увиденным, но мне вдруг стало стыдно перед дедом, и я молча указал глазами на свой рюкзачок.

Намёк был понят мгновенно. Лёшка Моряк сглотнул слюну.

Стащив зубами перчатки, я стал развязывать тесёмки на своих гостинцах.

Дед нетерпеливо поглядывал – чегой-то у него там в рюкзаке?

Бутылку я поставил на фанерный ящик посылки. Закуски у меня не было, и я сказал, что можно начинать, а закуску – прости, нету! Почтарь молча пошарил за пазухой и откуда-то из-под мышки, достал бумажный сверток, в котором оказался хлеб и толсто нарезанное домашнее сало.

– Нам не надо ни славы, ни чины – была бы водочка простая, да кусок ветчины – философствовал он, колдуя над свёртком. Потом почтарь, сопя, вытащил из кармана и поставил на ящик толстый губастый стакан граммов эдак на двести пятьдесят. Таких стаканов теперь не выпускают, потому что молодёжь пьёт всё больше не по-нашему, по маленькой, щепотками, но часто, отчего, правда, количество выпитого в суммарном отношении не изменилось.

После Лёшки моряка я свой стакан тянул долго, с трудом проталкивая едкую жидкость в озябший желудок, да и водка была настолько холодной, что при всём желании за один раз стакан не выпьешь.

Мой сосед, недовольно морщась, накрыл ломтём сала хлеб и сунул мне в руку.

Хорошее сало и хлеб сделали своё дело, и я уже более сноровисто добрал остальное в стакане.

Лешка Моряк одобрительно крякнул, будто не я, а он только что хватил эту убойную лошадиную дозу.

Стало гораздо лучше. Всё, что меня заботило, уплывало на задний план, оставались только – снег, солнце, голубое небо, да дед-балагур, вёрткий, как подросток.

Лёшка Моряк никогда на море не был, он и воевал-то в пехоте, а вот, поди ж ты, нелепая кличка пристала.

– Слухай сюда! – тыкал дед меня в грудь. – Баба – что? Баба – зараза. В них, как в этой бутылке – весь смак внутрях.

Я так и не понял, когда же это у нас с ним разговор перекинулся на баб? Но тема была интересной.


– Не знаю, как в нонешнее время, а в старину баба в кого хошь оборотиться могла, в разную скотину. Им нечистая сила помогает. Эта сила, тьфу! И сама не прочь в бабу обернуться, чтобы нас православных в грех вводить. Не веришь что ль? – дед с подозрением посмотрел на меня. – Все вы такие! – обижено протянул он. – Кому не расскажешь – не верят. Вот и ты такой же. Меня с того разу, как вспомню, так жуть берёт. Не знаю, как ещё жив остался? Ты Петьку Жучка знаешь? – неожиданно обратился он ко мне с вопросом. – Как же, Жучок ещё с твоим отцом ездил по сёлам кино крутить. Немое кино было… Ну вот, – знаешь. Дело было давнее, но после войны уже. По осень. То ли в сентябре, то ли в октябре. Ещё на полях солому жгли. Вот гляди-ка, народу не отдадут, а уничтожить – уничтожат. Лиходеи. Ну, ладно. Спускаюсь я, значит, с вердеревщинского бугра, ну, где мосток был. От него теперь только дубовый частокол остался. Вот спускаюсь к мостику, гляжу, под бугром Петька Жучок переборы играет, вроде выпимши маленько. Он ведь, ух, какой хороший гармонист был! Царство ему небесное! А выпимши…, так он завсегда был выпимши, чего ж тут удивительного? – оправдывал Лешка Моряк своего дружка. – Вокруг Жучка девки прибасают, частушки поют, и все – с картинками, похабные, то есть – объяснил мне собеседник. – Мне бы, дураку, подумать, – хмыкнул он, – Какие девки? Время-то далеко за полночь, а у Петьки жучка своя баба внимания требует, да детей трое… С чего бы ему веселиться, да девок забавлять? А у меня память, ну, как рукой отшибло. Забыл, что нам с Жучком годиков-то уже за сорок с гаком, а вот примнилось, понимаешь ли, что мы с ним в ребятах ещё ходим… Ну я, вроде, бочком хотел пройти, а Жучок мне кричит: «Заходи, Моряк, не серчай! Все девки теперь наши будут!» – И всё – бля да бля, бля да бля. Я говорю: «Жучок, ты чего посармой-то кроешь? Вон девки с тобой, а ты блякаешь?» А девки, как загогочут, ну и давай подолы заворачивать, и свои голые тузы показывать. У меня даже в глазах потемнело, и рябить стало. И так, где-то там внизу, сладко-сладко заныло, что я, прости Господи, как жеребец стал ногами перебирать и к ним, к этим тузам подлаживаться. А Жучок всё наяривает, всё наяривает на гармошке, да чудно как-то, не по-нашему – то ли цыганочку, то ли страдания какие? Никак не пойму… Дай закурить своих пшеничных! – смущённо кашлянул дед, перебив разговор.

На страницу:
4 из 11