Полная версия
Книга рассказов
Я протянул ему всё ту же начатую пачку, других сигарет у меня не было. Он поковырял, поковырял целлофановую оболочку заскорузлыми толстыми пальцами, да так и не смог открыть. Я ударил щелчком по торцу пачки и выбил ему одну сигарету.
– Ишь ты! – восхищённо сказал Лешка Моряк. – Ловкач! Я бы так не смог.
Следом я протянул ему зажжённую спичку. Затянувшись, дед с непривычки закашлялся и выбросил сигарету в снег.
– Нет, городское курево вонючее, душа не принимает. Я уж лучше своего самосадику – но закручивать цигарку не стал.
– Вот я и говорю, – почесал дед в бороде, – баба, она кого хошь одурачит. Стою я так под бугром, чую – мне кто-то ладонь на плечо положил, тихо так, и в затылок холодком дышит. Оглянулся – девка какая-то ненашенская, ласково из-за плеча мне в глаза заглядывает. Цыганка – не цыганка, а волосы по плечам распущены, и вроде цветочек в волосах такой красненький, как уголёк тлеет. Темно вот, а уголёк в волосах тлеет, и вроде как светло от него. А девка эта шепчет быстро-быстро несуразицу какую-то похабную, у меня даже…, ну сам понимаешь что. А она всё зовёт, тянет в сторонку, мол, чего тут со всеми торчать? А кустики, – вот они, рядом. Взяла за руку и повела, как барана под нож. А у меня сердце за пазухой так и прыгает, так и прыгает, как котёнок глупый за мотком шерсти. Зашли мы, значит, за кустики. Она мне руки на плечи положила, и всё в глаза смотрит. Смотрит и смотрит. Смотрит и смотрит. Темно кругом, а я лицо её вижу, и глаза такие жадные, как будто она сто лет под мужиком не была. Потом отошла в сторонку и стала из платья вылезать. Извивается так по змеиному, и выползает, и выползает. Гляжу – он уже голая стоит, и вся белым светом изнутри светится, знаешь, как лампочка матовая, только сиськи и лобок потемнее, а так – вся белая. И кивает мне головой, мол, чего ты стоишь, деревня? Давай, раздевайся, видишь – мне уже невтерпёж – это она мне говорит. Ну, я, это, по-солдатски – раз-два и – вот он! Только ладошкой срам прикрываю. Она – хоть и баба, а всё же – женщина. Голым под одеялом хорошо, а так вот, – как-то и стыдно. Мне, дураку, опять невдомёк, что осень уже, ночи-то холодные, по утрам иней на траве, а я стою голый и мне тепло так, как в избе натопленной. Стою я, а она меня рукой к себе подзывает: « Ну, чего заробел-то? Иди – не мальчик ведь! Я тебе всё сделаю, что ты в жизни со своей женой не видел. Иди!» Ну, я и кинулся в неё головой вперёд, как в речку. Чую – ожгло меня чем-то, как будто в кипяток сунулся. Очнулся – вода кругом до подбородка стоит, да ледяная такая, аж, ноги судорогой сводить стало. Я – к берегу. Взлетел на кручу, и озираюсь. Никого нету, тишина стоит. И за бугром небо синеть зачало. Вдалеке только петухи кукаречат, избы темнеют – Бондари значит. Зубы, то ли от страха, то ли от холода, «барыню» пляшут. Я – шасть по кустам! Какое там… Одежды нету. Туда-сюда – нету! Ты вот смеёсси, а мне, каково было? Голый в деревню не зайдёшь – стадо скоро выгонять будут. Спешить надо. Ну, я, что есть мочи, по стерне – задами да огородами. Бегу, а сзади меня свист страшный и хохот такой, что волосы дыбом поднялись. Через забор перемахнул, а меня своя собака не узнаёт – ощерилась, и давай цепь рвать. Я – за щеколду! Моя, как открыла дверь, так и загремела с подойником. Раскорячилась на полу, и давай икать. Я её за плечи трясти – испугался, а она от смеха давиться начала. У меня в сенях шуба висела. Я её – с крючка! Закутался и гляжу по-чумовому. Уж это после, как кипяточку попил, начал своей бабе синяки показывать. А синяки почему-то по всему телу – тьма-тьмущая, которые в пятак, а которые и в тарелку будут. Вот, – говорю бабе, – шёл от кума, а меня трое с топорами встретили, и давай мутузить, а потом раздели – телогрейку и галифе, в каких с войны пришёл, сняли. Вот голый и прибежал… Спасибо, совсем не убили, а то бы тебя в расход ввёл – лапшу гусиную на поминки варить. Ну, – и так далее.
А моя-то, как отошла от икоты, так и давай меня резиновым сапогом охаживать:
– Паразит ты такой! Ври да не завирайся. А кальсоны с тебя – эти, которые с топорами, то же сняли? Пропойца чёртов! До белой горячки допился! Всю жизнь мою изуродовал! Я бы теперь, коль не ты, как барыня с Петькой Жучком жила! Он поперёд тебя ко мне сватался, да я ему, дура, отказала… Кровопийца чёртов!
Озверела баба, но она не права была, что у меня белая горячка, я перед этим дня три в рот не брал, не на что было…
Лёшка Моряк замолчал, вздохнул как-то тяжко-тяжко и полез за табаком. Кисет он держал, как и всё остальное – за пазухой.
Пока дед возился с цигаркой, я вылил остаток стылой водки в стакан и протянул рассказчику. Доза была вполне приличной. Дед, как будто бодаясь, мотнул головой
– Не! Только после тебя! Лёшка Моряк никогда сукой не был. Пей!
Я прислонил стакан к губам, делая вид, что пью.
Дед, то ли не заметил, то ли постарался незаметить мою хитрость. Опрокинув стакан, он раскраснелся, морщины его разгладились, выражение лица стало глуповато-беспечным.
– Ё-ка-ле-ме-не… – дед зашарил возле себя руками, словно искал в соломе закуску. – А, вот он где! – Лёшка Моряк вытащил из-под себя что-то тяжёлое и чёрное.
Я с ужасом увидел у него в руках длинноствольный щекастый наган с барабаном и большим, как отогнутый кукиш, курком. Наган хищно уставился на меня своим чёрным и глубоким, как колодезь, дулом, затягивая мой взгляд в бездонную пропасть.
Дед, увидев мой испуг, дурашливо хмыкнул и сунул свою пушку туда, за пазуху, откуда он несколько минут назад доставал табак и сало.
Уже было видно, что Лёшка Моряк поплыл, и поплыл, кажется, довольно далеко, к неведомым берегам. Он ткнулся лбом в угол посылочного ящика и замолчал.
Надо было что-то делать.
Так получилось, что я, хоть и рос в селе, но никогда не держал в руках упряжи. Мои родители не были колхозниками, а в нашем хозяйстве, кроме кур да кошки, другой живности не было.
Управлять лошадью – дело нехитрое, и я натянул длинные из брезентового ремня вожжи. Обкуренная лошадь, наверное, устав топтаться на месте, мотнула шеей и радостно затанцевала. Но с места не тронулась. Я догадался слегка шлёпнуть её вожжами, одновремённо отпустив их, и наша «Мурка», кобылка ещё в теле, тут же торопко побежала по снежному полю.
Сколько времени мы с дедом проболтали, я не знаю, но солнце уже стало сползать с макушки под бугор, а зимний день, как известно, короче воробьиного носа.
Надо было спешить, и я, время от времени, зычно покрикивал на кобылу и подгонял её вожжами.
Снег был плотный, и после метели проторённой дороги ещё не было. Я правил санями, ориентируясь по редким кустикам и солнцу. Лошадь бежала бойко, и мне ничего не оставалось, как предаваться своим мечтам. Я представил себя заправским почтовым ямщиком на прогоне. Знаете: «Когда я на почте служил ямщиком…», ну и так далее. Лёшка Моряк помалкивал, уткнувшись носом в солому.
Да, я не сказал ещё одной причины, которая торопила меня в родное село. Я был молод и удачлив, и не без основания надеялся, прежде чем попаду домой, отогреться в очень жарких объятиях одной приветливой особы. Какой, – говорить не стану. Но спешить в Бондари стоило. Меня туда звал терпкий вкус женщины молодой и опытной, а что может быть сильнее этого? Только вкус собственной крови – и больно, и язык сам тянется слизнуть выступившую из ранки кровь…
К женщине, которая меня ждала в Бондарях, я особой привязанности не имел, но время от времени чувствовал в ней неодолимую потребность. Она пугала и притягивала к себе доступностью и откровенностью своих ласк, по-деревенски безыскусных, но не становящихся от этого менее порочными.
Но что такое порок и, что такое добродетель?! Её добродетель заключалась в утолении моих бунтующих желаний, невыносимых и острых, как зубная боль. Порок же её заключался лишь в том, что она не навязчиво, но и без лишних церемоний распахивала передо мной всё бесстыдство и всю невыразимую притягательность женского естества. Всегда, после свиданий с ней, я ещё долго носил в себе пугающую опустошённость убийцы, чувствующий весь ужас содеянного. Если молодость бы знала, если старость бы могла…
Проходило время и меня снова неудержимо тянуло окунуться в её объятья. Вот и теперь, хотя я боялся сам себе в этом признаться, меня влекла домой не столько радость встречи с родителями, сколько пошлая встреча даже не с женщиной самой, а с её роскошными телесами.
Что не говори, – материя первична!
Тем временем солнце уже коснулось красной раскалённой щекой снегового среза на горизонте, окрашивая всё вокруг нежным розовым цветом, переходящим в синий. День шёл к концу, а я всё ехал и ехал по бесконечной снежной равнине. Ни деревеньки, ни домика, только редкие кустики бурьяна со стайками; то ли воробьёв, то ли ещё каких мелких птиц, стремящихся побыстрее, пока не наступили потёмки, отужинать чем Бог послал на сегодняшний день и отправиться на ночлег.
«Ну, ничего, ничего, – успокаивал я себя, – в объезд даже короче будет. Авось, скоро бондарская церковь покажется, её крест виден далеко-далеко, километров за десять-пятнадцать. Так что дотемна доберёмся…». Я стеганул кобылу длинным ремённым кнутом, и она снова прибавила ходу по утрамбованному вчерашним ветром снежному настилу.
Вдали, и правда, вдали что-то обозначилось; вроде, как над сугробом тонкая птичья лапка показалась. Крест! Точно крест! Я радостно ещё раз огрел кобылу, и она вынесла меня на кручу, с которой в низине вдруг открылось село, а на краю села – красавица-церковь с большим голубым куполом и сквозной колокольней над ним, через которую просвечивало холодное зеленовато-синее небо уже вчерашнего дня. На правом крыле креста ослепительным белым репьём светилась одинокая тихая звезда. Звезда полей.
Но это было не наше село. Я с удивлением разглядывал незнакомое село, ещё не осознавая, что минут через десять-пятнадцать стемнеет, а в какой стороне Бондари – мне невдомёк.
Стало ясно, что я заблудился и, как всякий заблудившийся человек, поддался панике. Сгоряча, резко дёрнув на себя вожжи, я попытался развернуть лошадь, но она, рванувшись, вдруг забилась по самое брюхо в снегу, колотя передними ногами, снежный завал перед оврагом в который мы попали. Сани дёрнулись. Что-то затрещало, и большой обломок оглобли, прыгнув вверх, чуть не размозжил мне челюсть. Все мои восторженные мечты о предстоящей встрече в жарких объятьях тут же улетучились. Я выскочил из саней и стоял, не зная, что делать. Только орал очумелое – «Тпру!!!»
Лошадь, наверное, была умнее меня, перестала биться и только мотала большой головой опушённой возле губ колючим инеем.
От резкого толчка, или от моего крика, Лёшка Моряк поднял голову, мотнул ею, как лошадь, и тупо уставился на меня. Потом тряхнул головой ещё раз и, матерясь, на чём свет стоит, выбрался из саней.
Враз оценив обстановку, он, проваливаясь в снег, стал распрягать лошадь, успевая ласково похлопывать её по шее, что-то приговаривая при этом. Затем, ухватив лошадь за уздцы, он осторожно вывел её из ямы, подошёл к саням, вытащил из них полотняную суму с овсом и надел её на шею кобыле так, что её морда почти по самые глаза была в этом мешке. Кобыла довольно фыркнула и принялась увлечённо хрумкать овсом.
– Ты зачем, сучий потрах, в Рождественское угодил? Смотреть надо! Отсюда до Бондарей километров двадцать будет – он показал рукавицей туда, где уже вовсю полыхал на снегу закат.
«К морозу» – почему-то пронеслось у меня в голове, хотя мороз и теперь стоял – будь здоров! Лёшка Моряк ещё пару раз матюкнулся и стал развязывать гужи на сломанной оглобле. Ругань была безобидной, и я, чувствуя свою вину, кинулся услужливо помогать деду.
Невидимая рука уже погасила огромный костёр заката – и пришла ночь.
Упираясь плечами в загнутые дубовые полозья, мы кое-как развернули сани по ходу, в обратную сторону.
Пока лошадь дожёвывала остатки в суме, дед соорудил из концов ремней, что-то вроде тяги взамен сломанной оглобли, и мы мирно закурили. Но, каждый – своё.
Большие звёзды на ясном небе, припушённые морозом, были так близки от нас, что казалось, подпрыгнув, можно сшибить одну из них рукавицей.
Разогревшись от работы, я стоял, затягиваясь резким на морозе сигаретным дымом. Мне было хорошо, и только чувство вины не давало насладиться маленьким приключением и этой тихой звёздной ночью.
Однако, Лёшка Моряк, наверное, думал совсем по-другому. Он, сердито сопя, кружился возле саней, что-то перекладывал и перекладывал, роняя красные искры из самокрутки.
Зная по себе, что никакого удовольствия похмелье не приносит а, скорее – наоборот, я, чтобы как-то задобрить деда и смягчить свою вину, стал убеждать Лёшку Моряка в том, что граммов несколько погоды не сделают, а здоровье поправят наверняка, и потянулся за своей перемётной сумой.
К моей затее дед отнёсся как-то флегматично:
– Вино пить, – не брёвна пилить. Можно. Только починать жалко. Отцу-то чего привезёшь?
Я сказал, что у бати и самогонка не хуже заморского бренди. Не замерзать же, в самом деле?!
– Ну, коль так, так налей на пятак, – дед ощупью отыскал в соломе стакан и передал его мне. Я, хватаясь зубами за козырёк и пришкваривая губу к пробке, снял её, и протянул бутылку деду.
– Ну-ка, посвети! – попросил Лёшка Моряк.
Я зажёг спичку. Бутылка опоражнивалась медленно, в стакан лился беловатый густой сироп. То ли мороз припёк, то ли водка была некондиционной и промёрзла, но такую смесь пить было нельзя.
Я с огорчением посмотрел на открытую бутылку. Как известно, мы единственная страна в мире, где выпускали пробки «пей до дна». Уж коли, открыли посуду, обратно не закроешь, теперь это уже не посуда, а стеклотара.
Лешка Моряк подержал, подержал стакан в руках, посмотрел на него сбоку и протянул мне:
– На, держи! – а сам, опять пошарив в санях, достал жестяное ведро, из которого всегда поил лошадь. Махнул рукавицей по днищу. – Лей суды!
Я с огорчением вылил стакан в ведро, – лошади мало, а нам было бы как раз.
– Лей остальное! – он подсунул ведро под бутылку, которую я держал в левой руке. Скрипя сердцем, я вылил всё содержимое бутылки. «Ну, сдурел дед с похмелья, кобылу удумал водкой поить для скорости» – я понимающе подхихикнул.
– Ловко ты придумал! – решил я потрафить деду. – Теперь твоя лошадь, как Пегас, на крыльях полетит!
– Сам ты Педас фуев! – буркнул Лёшка Моряк. – Давай солому!
Я протянул ему скользкий как шёлк пучок, ещё не понимая – зачем?
Дед поставил ведро на соломенную подстилку и зажёг спичку. Костёр вспыхнул.
– Сыпь ещё!
Я протянул ему целую охапку. Дед стал подсовывать солому в костерок. Вокруг нас заплясали весёлые тени: я, Лёшка Моряк, кобыла, сани… И – ночь, ночь, ночь.
Минуты через две-три ведро запарило. Почувствовался характерный запах, который ни с чем не спутаешь.
– А ты говоришь… – дед снял ведро с пламени. – Давай стакан! – он нацедил на половину и подал мне. – На-ка, попробуй!
Стакан приятно грел замёрзшие ладони. Но водка была омерзительной. Тёплая и грязная от ржавого ведра она вызывала тошноту. Закусывать уже было нечем, и я стал судорожно хватать из-под ног снежные комья.
Дед, не торопясь, чтобы не пролить ни одной капли, накатил почти полный стакан и долго, с явным удовольствием, тянул его, потом громко выдохнул, сказав, – «хы!», и стал занюхивать пучком соломы.
– А ты говоришь! – повторил он. – Коктейля!
– Грог, дед, а не коктейля!
– Что ещё за гроб, твою мать? Мы ещё поживём – живы будем!
По всему было видно, что Лёшка Моряк вошёл в норму, да и меня подогретая водка ударила сразу и основательно. Стало как-то всё равно – доберёмся ли мы до Бондарей или заночуем здесь.
Но дед своё дело знал туго. Поставив лошадь под упряжь, он стянул ремнями одну оглоблю, а вместо сломанной, приладил свою гибкую тягу.
В ведре ещё было. Куда денешь? Как говориться, – лучше в нас, чем в таз!
Ну, мы и остальное пригубили по-братски.
Кобыла уже нетерпеливо напоминала нам, что пора и честь знать – хватит прохлаждаться. Только мы взобрались в сани, как она понесла нас безо всякого понукания.
Ну, теперь было гораздо легче и веселее. Мы с Лёшкой Моряком сидели рядышком, как отец с сыном, укрывшись одним тулупом. С весёлым матерком мы въехали в какую-то рощицу, которую я, давеча проезжая, наверное, не заметил.
– Давай споём, – где-нибудь играют! – толкнул дед меня в бок. – Чёрт склада не любит, абы рёв шёл! – и он заорал так, что кобыла подумала угрозу себе и рванула ещё бойчее.
Дед орал:
– Воскресенья мать старушка
К варатам тюрьмы пришла,
Сваяму родному сыну
Пиридачу принесла.
Пиридайте пиридачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно с голоду морят.
Эта старая русская каторжная песня была слезливой. Я слов не знал и, подтягивая деду, плакал. Особенно в том месте, где охранники сказали матери, что сына только что расстреляли «у тюремной у стены», и где мать говорит охранникам:
– Я купила передачу
На последние гроши.
Передайте передачу
На помин его души.
Это было пределом. Слёзы горячо обжигали мои стылые щёки, и всё текли и текли…
Нашу горькую песню испортила неожиданная тень, стелющаяся сбоку, метров в десяти от нас, похожая на большую чёрную собаку.
Мы с Лёшкой моряком увидели эту странную тень одновременно и переглянулись. Дед, не мешкая, полез за пазуху и вытащил оттуда свою пушку.
В то время волки на тамбовщине были не в редкость, несмотря на то, что года три-четыре назад, закончился их массовый отстрел с самолётов и боевым оружием, в основном, автоматами ещё военными, хорошо обстрелянными. Уничтожение волков вели опытные охотники.
Один из таких отстрельщиков одно время жил у нас на квартире всю зиму и очень хорошо мне запомнился. После своих кровавых дел он, он приходил к нам в избу, ставил к печке обледенелый автомат с большим круглым диском, тот самый ППШа, вынимал сразу из рюкзака две-три бутылки водки и, усевшись по- хозяйски за стол, пил и угощал отца, и снова пил, и горланил партизанские песни, воняя на весь дом мокрой шерстью и псиной.
Волков после войны в наших местах было столько много, что их всех отстрелять было практически невозможно. Они снова размножались, а новое поколение было более осторожным, нахрапом не лезли как раньше, но всё-таки хоть и редко, а забегали в сёла, особенно в холодные крутые зимы. Если не повезёт овцу добыть, то собаку наверняка зарежут.
В такое время голодный волк страшен своей непредсказуемостью. Перегрызть горло здесь в поле нашей кобыле – ему ничего не стоит. А там, глядишь, и нас с дедом поваляет.
Хмель – хмелем, а живот смерти боится.
Короткий вспышка и – выстрел, как плетью огрел меня по ушам. Потом ещё и ещё раз. Меня оглушило, а тень, как бежала, так и бежит, только теперь стала обходить нас спереди, вроде как забегая за лошадь. Лёшка Моряк сунул мне наган в руки:
– Глаза слезой застилает. Ничего не вижу. Ну-ка, ты помоложе!
Раньше мне приходилось в школе раза два на уроках военного дела стрелять из пистолета Макарова, а вот такой револьвер пришлось держать впервые.
Лошадь, от присутствия ли зверя, или от выстрелов, понесла, и сани то и дело стало заносить и швырять на сугробы так, что мы катались в санях с одного края на другой.
Одной рукой я ухватился за изогнутый передок полоза, а другой стал целиться в эту летящую тень, пока она снова не забежала к морде нашей бедной коняги. Ход курка был тяжёлый, и я медленно, стараясь ровнее держать ствол, спустил курок. Отдачу в руку я не почувствовал, как будто выстрела кроме вспышки и не было. Тварь, резко взвизгнув, кувыркнулась через голову и пропала из виду.
Наша кобыла после моего выстрела, так рванула, что тяга, связанная из постромков, лопнула, сани прыгнули, и я в потёмках потерял шапку. Шапка была из ондатры, дорогая, я после долго тужил о ней, форся по морозцу в кепчёнке. Знатная была шапка… Но это так, к слову.
Взбесившаяся кобыла нас бы вышвырнула из саней и унеслась в ночь, если бы не яркий свет ударивший прямо навстречу нам. На вопрос – откуда взялся свет, я сам себе не успел ответить. Меня кто-то так шарахнул по голове, что всё – и ночь, и кобыла, и дед пропали.
Утро было тяжёлым и муторным. Страшно болела голова. Боясь открыть глаза, я понял, что нахожусь где-то в казённом месте: хлопанье дверьми, резкие, отрывистые голоса. Осторожно сквозь ресницы взглянув, я похолодел. Прямо передо мной стояли торчком железные прутья решётки. Я медленно огляделся.
Клетка, её в народе зовут «зверинец», располагалась посреди дежурной части милиции, а мы – внутри этой клетки. Сидевший за столом у телефона сержантик был не наш, не бондарский, да и весь антураж дежурки мне был, в отличие от нашего бондарского, не знакомый.
Лешка Моряк, по-детски свернувшись рядом со мной калачиком, сопел сном праведника. Было жалко будить его…
– Ну, что, стрелок грёбаный, зеньки разул?! Щас тебя хозяин обует… Щас обует… – сладострастно, как все служители этих органов, тянул милиционер.
Я с ужасом вспомнил вчерашнее, и мне стало неуютно здесь, в железной клетке. Я боялся не за себя, а за деда: «Всё! Ему хана! Хранение оружия, да ещё боевого – пять лет, как минимум!»
Я растолкал своего, теперь уже, подельника. Он вскочил не по возрасту быстро, и тоже зашарил глазами.
Сержант загремел ключами и выпустил нас из клетки.
– Руки, гад! – пнул он меня кулаком в бок.
Я, помня из фильмов, как это делают заключённые, положил руки на гудящий затылок, и сцепил пальцы.
– За мной!
Мы пошли следом, понуро склонив головы.
– Разрешите? – сержантик робко приоткрыл обитую коричневым дерматином дверь. Мы оказались посреди большого кабинета. В промежутке между двумя окнами стоял массивный дубовый, каких теперь уже не делают, стол. За столом сидел усатый майор, и что-то писал и писал. Со стола, с отстёгнутым барабаном укоризненно смотрел на нас дедов наган. Сержантик робко на цыпочках вышел.
х х х
О чём с нами говорил начальник милиции города Рассказово – я передавать не стану. Но говорил он долго и выразительно. Оказывается – мы вчера застрелили его лучшую охотничью собаку.
На наше несчастье, или счастье, начальник в тот вечер на служебном «Уазике» носился по полям за зайцами. Вот мы и наскочили на него.
Я боялся за наган. Но с наганом всё было в порядке – почтовым экспедиторам, которым, как раз и работал Лёшка Моряк, полагалось оружие. Ведь почту могли и ограбить. Так что наган образца революционного времени дед носил вполне законно. С этой стороны претензий к нему не было. С другой стороны – у меня была разбита голова, и майор по своей душевной простоте, и чтобы с нами больше не связываться, выпустил нас на волю.
Ах, воля!
С первым автобусом я вернулся обратно в Тамбов. К родителям я так и не попал. Не знаю, как Лёшке Моряку, а мне было плохо…
Да, кстати, город Рассказово, куда мы были доставлены милицией, находиться в тридцати километрах от Бондарей – и в другую сторону.
Одним словом – Россия…
КАНАВА
ЗАПИСКИ ИЗ ПРОШЛОГО
Пискунов Георгий Сергеевич, а попросту Гоша, был самым, что ни на есть, демократом, но не той, первой волны, высокой и светлой, смывающей тину и залежалые остатки болотных водорослей, волны молодой интеллигенции – писателей, учителей, библиотекарей, а второй или даже третьей, которая в свою очереди смяла и писателей и врачей и библиотекарей и даже рабочих, обозначив им место на последней ступеньки общественной лесенки – посторонись! Хотя лестница эта вела в никуда, но Георгий Сергеевич ещё об этом не догадывался. Вообще-то Гоша, Георгий Сергеевич, человек был неглупый, и цепкий за жизнь. Он все время полагал, что социальная справедливость нарушает его Богом данную свободу. Равенство и братство, которое проносили от век великие мыслители человечества, сковывают его личную свободу, права, наконец. «Вот взять бы, хотя, моего соседа, Кольку Гвоздева – никудышный, зряшный человек, – ломал голову в минугы гордых раздумий Георгий Сергеевич, – вроде институт кончал сосед, образование высшее, соображать должен, а он все равно, как дитё малое. Свою выгоду знать не хочет. Поэтому и живет кое-как. Прораб, он и есть прораб. Мотается по стройкам месяцами черти те знает где. Жену без пригляда оставляет. Девчонка, вон, у него в невесту вымахала, а он её всё лапушкой зовет. Тьфу! – вспомнив про дочь Гвоздевых, Георгий Сергеевич расстраивался. – Девчонка у Николая, конечно, красавица. Тоже в отца пошла, в институт бегает… А моя, – Гоша стыдливо примаргивал, – только и знает в дискотеках да в кабаках с осенними подранками, хилыми от доз, упражняться, да женскую науку осваивать, мать ее так!
Гоша ни институтов, ни даже техникумов не кончал, но всё равно вся его жизнь прошла на плаву. После десятилетки как молодой общественник, он был направлен секретарем комитета комсомола в строительное управление, где молодежь, в основном собранная с миру по нитке из пригородных сел, приучалась к индустриальному труду заметно отличавшейся от колхозной повинности смягченной простительной мелкой вороватостью помогающей одолеть бескормицу.