Полная версия
Развилки истории. Развилки судеб
И устыдился Бог. Он умер из зависти – он, всемогущий, обрёкший мир на погибель – а этот – жалкий комок плоти, скопище боли – пошёл на муку и смерть ради других. И стал выше Бога. Но признав, позавидовал Бог. Ещё сильнее! Он, прошедший сквозь смерть – жаждал славы. И получил её – взял. У того – распятого, беззащитного. Славу страдания. Славу смерти – за человечество. За людей. И люди славят Бога, искупившего смертью своей их грехи. А тот? Ввергнут во мрак, в скрежет зубовный, и висит там, распятый – годы, столетья. Вечность? – быть может. Не смеет Бог дать ему смерть. Не смеет!” – “Ну а сдержал Бог слово? Дал людям бессмертие?” – “Сам смотри. Хочешь – верь, как верят многие”. – “Ну а тот что сказал?” – я указал пальцем на плиту. “Тот? Что бессмертие будет – не по воле Бога. Против воли Его. Волей того, кто распят. Во мраке и муке стоит он, прибитый, и корчится тело его – если может. Но растёт его сила – сила духа. И сойдёт он однажды с креста, вырвет гвозди из рук, и зазвучит его голос во мраке: “Бог, держи своё слово!” И не посмеет Бог отказаться. Так оно будет. Так должно быть и должно”. – “А ты веришь в это?” – Странным был взгляд священника: “Не знаю. Но тот, – и вновь указал он на плиту, – верил. Тот, чья мощь духа была беспредельна, верил в другого – ещё более мощного. И, быть может, вера создала его – того, в кого верил”.
“Вы простите, – вновь задал я скептический вопрос – уж такой я человек – всё чрезмерно возвышенное вызывает у меня некоторый скептицизм, и порой – даже несколько нездоровый юмор, – я ничего плохого не хочу сказать о покойном – он действительно выдвинул весьма оригинальную концепцию, и образ этого распятого довольно мощен – быть может, тут влияние мифа о Прометее – не зря же всё это – в Греции – но это ещё не говорит о беспредельной мощи духа автора. И слабые люди создают порой мощные образы, грандиозные сцены – а потом ноют – от царапины или мелкой обиды”. – “От царапины, говоришь? Тихий он был человек, сидел и писал. И думал. И говорил – если спрашивали. Сам он не лез с разговорами. Но мыслей своих не скрывал! Опасно то было. Очень опасно. Но он не скрывал! Скрыть истину от тех, кто ищет? Нет! А говорить другим – необязательно. Но и среди ищущих есть доносчики – или их засылают под видом ищущих. На него донесли. Не сразу его схватили. Он был из известной семьи, и его просто попросили замолчать. Но молчать он не мог. И вопрошающим – говорил истину – как понимал ее. И тогда его взяли. Времена были жестокие, и с ним поступили ещё довольно гуманно”. – “Как же?” – “Сослали сюда, в эту обитель, правда, предварительно выколов глаза и отрезав язык”. – “Ничего себе, гуманно!” – “По тем временам – да. И представьте себе: мрак. Вы мгновение были во мраке – но сумели прочувствовать страх, ощутили всей кожей и сутью своей. А ему мрак – навек”. Тут я пристально взглянул на священника. Неужели специально оставил во тьме? Испытать? Подготовить?.. И уж что-то рвалось с языка – но заткнул себе рот. Здесь важны не священник, не я, а гигант, живший много столетий назад… А священник ответил на взгляд. Словно искра сверкнула в глазах – чёрно-красная искра – и слова показались ещё тяжелей. “Он во мраке. Его дух. Не смирённый! Говорить он не мог. Писать запретили – да и нечем. И сказано было: будет писать – отрубят и руки. Мрак. Сырость. Подземная келья. Не келья – пещера. Ты видел её”. – “Та, с лицами?” – “Да. И келья – вот эта. Здесь – жил. Там – творил. Это ему разрешили. И он, резца не державший в руках, – стал творцом. Мрак был в душе его, мрак был в глазах – и из мрака рождались фигуры – образы мрака. И рвались они, исполины, из тьмы, и страдание было в их лицах – тень страданья – его страданья. Они рвались, а тьма давила, и своды сжимали их плоть, и сырость впивалась в их лица – но рвались они в муке и ярости, и камень, казалось, поддавался их мощи. Но только казалось. И творил он, во тьме и безмолвии, не видя людей и не слыша их, – лишь чьи-то руки ставили хлеб и воду пред ним – но голоса не было. Всё мрачней и мрачней были эти фигуры, всё живей и живей становились они под резцом заточённого – страшной, неведомой силой дышали их лица – и мукой – ещё более страшной. И когда новый настоятель вошёл в пещеру – в страхе и гневе он вышел наружу – и велел отнять у него резец. И замуровал пещеру. Но уничтожить – не посмел! А тот – уже старец. Что делать ему, лишённому жизни – того, что было жизнью его? Что? Лишённому света и речи, лишённому друга – резца, помогавшего творить. Остался лишь разум, лишь мысль, бьющаяся во тьме, – мысль – и мука. Но не впал он в безумие! Он творил! Он, никогда не писавший музыку, создал – ту, что ты слышал. Вернее – ты слышал лишь жалкую тень. Мрак был в душе его, мрак был в глазах, и руки лишились силы – но он творил, и мысль, заточённая в мраке, кричала, и крик – безнадёжный, беззвучный – сотрясал эти своды”.
Я невольно взглянул вверх – и казалось мне – своды дрожали, словно чья-то душа, заточённая в камень, рвётся из твёрдой плоти его, рвётся – не вырвется. Никогда. Вот что почувствовал я, человек, не склонный к возвышенному. – “Да, он создал. И записал – ему позволили перед смертью. Никто не играл эту музыку – не осмеливался. Но я посмел! Не сам – я не музыкант, но однажды пришёл я к известному – очень известному! – органисту, и показал ему эти листы. Он читал – знал старинную запись, – и лицо его искажалось – да, я видел, – и страшно смотреть, как лицо человека – живого человека – становилось похожим на лица в пещере. Он прочитал – и без слов пошёл к органу и начал играть. Ты слышал музыку – но не ту, что я. Он играл, и орган содрогался от боли, и кричал, как кричат, верно, души в аду – не одна – все кричат и рыдают, и мрак был и скрежет зубовный, и тело моё содрогалось и плакало – каждой мышцею, каждой косточкой – и жизнь моя уходила слезами, и пытался прижаться я к стенам собора – прочным, незыблемым – но дрожали соборные стены! – и казалось, что камни рыдают – и их слёзы сливались с моими – и точили соборные своды! И громадная глыба собора, на века возведённая зодчим, сотрясаясь, стонала от боли и кричала, готовая рухнуть – вниз, бесформенной грудою камня! И рухнула бы, и меня б погребла под собою – верней, моё тело – ибо раньше б я умер, не в силах терпеть этой муки – а ведь негромкой была музыка – да, не в силе звука тут дело. Вот так”. – Он замолк и о чём-то задумался. И блики света метались по его лицу, и казалось, не свет то, а музыка – её тень. Я ждал, но понял, что могу не дождаться – забыл он про меня, вновь захваченный звуками, и погружался он в них, и, казалось, тонул – и тогда я дотронулся до его плеча и спросил: “А дальше?” – Мгновенье – непонимающий взгляд – глазами, в которых – бездна. Но тут же он вспомнил, и понял. “Хорошо, что ты тронул меня – хорошо, когда есть, кому тронуть. Бездна затягивает, и однажды, наверно, я не выйду. Да, так о чём ты спросил?” Я напомнил, и вновь полилась его речь: “Да, всё должно было рухнуть – и рухнуло бы – если б не музыкант. Он рухнул первым. Мгновенье – и всё прервалось. Органист – а он был здоровый мужчина – лежал без дыхания. Врачей! Я вызвал – его привели в сознание – ненадолго. Лишь одно прошептал он мне: “Я не смог сыграть так, как должно. И, наверно, никто не сможет”, – слёзы стояли в глазах его, он слегка сжал мне руку – и умер. Я забрал партитуру и больше не показывал никому. Нас было двое – тех, кто слышал. Я и он. Теперь – я один”. – “А откуда же эта музыка? Та, что играла во мраке? Та, что боролась с грозой? Та, пред которой я замер, с которой я слился – откуда она? Откуда?” – “Увы, всё очень прозаично. Просто тогда я включил магнитофон. И то, что ты слышал, – лишь запись, тень музыки. Точнее – тень тени – ведь то, что играл органист, – лишь тень мысли творца. Творца, погребённого здесь. Но эта музыка – не последнее его творение! Последнее – здесь, – он ткнул пальцем в дверь над плитой. – Он был старый и чувствовал смерть. И велел привести настоятеля. Да, велел – и тот не посмел отказаться. И пришёл. И вернул резец. И творил тот, и камни кричали, и резец вырывался из рук – но творил он – во мраке – и в предчувствии вечного мрака! Он творил. Надгробье. Себе. Вот оно”. – Рывок.
Дверь распахнулась. Тьма. А во тьме – крест. Да, крест был во тьме. Крест. Из гранита – чёрного, крепкого, несокрушимого. На века, на тысячелетия был он воздвигнут, и должен стоять был – веками – прямой и надменный – орудие казни, предмет поклонения. Не воздвигнут – рождён. Из земли он, казалось, поднялся – раздвигая пласты её мощью гранита, – и встал, и земля облетела с него, и стоял он, гранитный и чёрный, и от гладкой поверхности камня отражался лишь мрак. Мрак, столь же чёрный, как он. А во мраке – распятый. Мощь и мука всех лиц, что в пещере, были жалки пред ликом его, искажённым и страшным. И он рвался с креста, яростно и неудержимо, и, казалось, трещит гранит, и крик – каменный и застывший – висит в чёрном воздухе. И яростен лик был его, и тело изогнуто в муке – и в напряженье – таком, что и крест был изогнут. Да, изогнут. Прямой – вначале, когда был создан, – и священник мне это подтвердил – он был изогнут – неведомой силой – мощью распятого – и мощью творца его – и рвался распятый, и крик раздирал мне уши – беззвучный и страшный – его крик. Я вышел – выскочил – за дверь, и священник закрыл её. Больше мы особо не разговаривали. Наутро я уехал – машина, слава Богу – не так ли? – оказалась цела. А изогнутый крест – сырость, внутренние напряжения в камне – много можно найти объяснений. Да, а здесь, – он ещё раз взглянул на распятие, – скульптор сумел. Но то ли, что нужно? То ли, что истинно?»
6-27.5.1995
Опубликовано: «Книжное обозрение», № 12, 25 марта 1997 г., с. 16–17
Святая
повесть
Краски орали. Беззастенчиво, нагло, навязчиво. Не с желаньем сказать что-то важное, тронуть сердце и душу, подарить красоту, устремить за пределы себя, укрепить и возвысить – иль растрогать до слёз; не с надеждой погладить, помочь, поддержать, если мука внутри, – иль создать эту муку, коль дух зажирел, позабыл свою суть, растворился в быту – и заставить его через муку взлететь над собой – и дать силу и волю для взлёта. Очень многое может искусство. Подарить рай и ад, боль и нежность… Но здесь! В искорёженных формах, резко, грубо, почти непристойно орущих мазках выражалось одно: «Ощутите, как я нестандартен! Как свободомыслящ и смел! Кто посмеет швырнуть в меня камень, признаться в отсталости и ретроградстве?.. Не осмелится! Косо посмотрят, не примут в свои. Не нравится полузапретное? Значит, не наш – по разряду сантехника или тётки из очереди – будь хоть трижды профессор!» И проходящие не смотрели – взирали – с понимающим и глубокомысленным видом. Крикни кто: «Король голый!» – брезгливо поморщились бы, как аристократы на издавшего неприличный звук простолюдина, – а то и вообще записали б – в стукачи – не стукачи – но в серые и малоприятные личности, поддерживающие официальную, осточертевшую всем линию… Как будто демонстративное несогласие – это уже Искусство.
Я жалел о потерянном времени. Но, уж если попал, – осмотрю до конца. Всё ж – итог человеческой жизни. И друзья молодцы – как ни трудно, но выбили зал – захудалого клуба, но – зал! Через год после смерти. На месяц всего. Одолели преграды. Смогли. Молодцы! Мне таких бы друзей!.. И любому – таких бы друзей!
Я случайно попал. Попытаюсь войти в его мир. Здесь – обрывки бесед посетителей, лист с портретом и краткой историей жизни, фотографии – детство, война – капитан рядом с пушкой – и слова «На Берлин!». Дальше – мирное время – художник в картинном берете, им расписанный клуб – скучновато, безлико, стандартно. И, наверно, картины на стенах – попытка прорваться сквозь эту безликость, возгласить своё слово, сверкнуть – и как жалко, что нечем! Яркость красок, крикливость? Да смешай павиана с павлином – тут и ор, и узор – только глупо и скучно – лишь режет глаза… Не брюзжанье, не ненависть к жанру. У другого – с талантом и вкусом – может быть необычно, феерично, блестяще – или страшно до дрожи. Может душу задеть, – в обобщённой, лишённой детальной конкретности форме, выбить – словно резцом на граните – суть эмоций, влить её в аксиомы, обнажить арматуру, скелет – и с неистовой силой обрушить на нас, с хирургической точностью – в нерв – чтоб до боли, до крика! И, наверно, художник хотел. Но – никак. Подражанье, натужность. Не на мой, может, вкус?.. Для себя я решил, а учить никого не хочу. Только жаль, что на это – вся жизнь. Невольно меряешь на себя. Мой же возраст – не пенсия, но уж мысли о ней. Мне – недавний инфаркт, ему – гроб. И осталась лишь эта мазня… Хоть бы что-то живое! Ну хотя бы с войны – там, где всё обострённо, на грани… Неужели и там – эта ложь пред собой, нарочитость и красок, и форм? Нет. В каком-то углу робко прятались десять – пятнадцать рисунков тех лет – небольших, без изысков – и, увы, никаких. Хотя, конечно, для фронтовых условий и не профессионала – нормально, а людям, изображённым на портретах, – приятно. Но как произведения искусства… Без таланта, хоть лоб расшиби, ничего не создашь. Жаль беднягу… Понимал ли он сам?
Я прощально скользнул невнимательным взглядом по портретам – не знаю, живых до сих пор иль истлевших людей, и вдруг – резко и хлёстко, как пощёчина, – несколько слов, словно рвота, извергнутых рядом. «У, солдатская шлюха!» Нет, звучало грубее, да к тому же сквозь зубы, плевком. Он – спиною ко мне – одногодок, пожалуй, – только выглядит браво – хоть сейчас на ковёр или ринг. А в блевотине слов, диссонируя с видом, – застарело-бессильная злоба – и какая-то мерзко-крысиная… Я с гадливостью дёрнул плечом, хоть слова – не ко мне. Просто выпустил злобу – в никуда, никому – и негромко притом: не зевакам – себе. Я услышал случайно – и слегка покраснел, словно влез ненароком в чужой, дурно пахнущий мир – и неловко вдвойне: и, что влез, и от вони. А потом – словно вспышка внутри: это он, тыловая, наверное, крыса, о нас, о прошедших войну? Да, хреновый художник – за это ругай! А за «шлюху солдатскую – горло порву! И – движенье уже! Но кольнуло в груди – и прислушался к телу в испуге – и исчез, не свершившись в ударе, замах. Эх, ещё б лет пятнадцать назад!.. Даже десять… А сейчас – или стал поумней, или силы не те – но подумал: «Может, он не о том? И “солдатская” – просто со зла. Тоже, видно, художник. Конкурент, или друг – иль в едином лице? Вышиб лбом все преграды, пробил этот зал – может, даже отнял у себя! А теперь – исступлённая зависть – хоть к трупу: “Получил, пусть посмертно – а мне не дают!” И достойная помощь – и жестокая зависть. Да – прорвётся гнойник – и забрызгает всё. Здесь же – только меня, да и то невзначай. Нужно выплеснуть боль – где не слышит никто! А иначе б – кондратий хватил!.. Или, может, он – враг? Зажимал, закрывал все пути, перекрыл кислород. А сейчас искупает свой грех – не к художнику – к человеку – или к близким его. Искупает – сквозь скрежет зубовный и стон. А слова эти выплюнул здесь – чтоб не лопнуть от них!.. Да, непрост человек… Эк напридумывал – лишь бы в драку не лезть! Впрочем, лучше подумать, чем бессмысленно лезть… Побуждения тоже важны: здесь – не разум, а страх. Ну, а может, назвать словом “мудрость” и заткнуться в беседе с собой?.. И вообще: буркнул что-то под нос человек – это, словно бы, мысли подслушать. А за мысли не бьют. И, отбросив “солдатская”, сказано точно. Верх абсурда – лезть в драку, защищая мазню». Так, шагая по залу, успокаивал душу – чтоб не думать: «В штаны наложил!» А картины глумились со стен – и из сердца рвалось злое, смачное слово – про себя и про них – и непросто его удержать.
Круг по залу, второй – хоть давно собирался уйти – только боль набухала в висках, и сильнее кололо в груди. К чёрту! Сунул таблетку скорей под язык, постоял, успокоился. Безразлично зрачками скользнул по мазне, повернулся к дверям – и внезапно – как искра в глаза! Я не видел подобного взгляда – взгляда мимо меня, на какой-то предмет за спиной. В этом взгляде – и счастье, и боль – и какой-то отчаянный крик – из глубин, мне незримых – но так явственно видимых в ней – в незаметной, неброско одетой женщине моих лет. Очень стало неловко смотреть на неё – хотя что ей за дело до взглядов зевак? Как застывшему в храме пред образом Бога – что за дело до взглядов людей? Но на что она смотрит?.. Поворот головы, всего тела – и души за ним вслед.
Карандашный портрет, не замеченный сразу. Рассечённое саблей лицо… Нет, не саблей. Просто порван и склеен листок, но разрыв – словно шрам. И, наверно, не зря… А какое лицо! Боже мой! Я застыл, я не в силах был глаз оторвать. Все мадонны – ничто перед ней, все иконы с всемирным страданьем в глазах! Я входил в её боль, в её свет, обращённый на нас. Я припал к её жалости, как к роднику, – утомлённый, больной, прошагавший нелёгкую жизнь человек. Отшагавший почти свою жизнь – но забывший о том и, как малый ребёнок, прижавшийся к всезащищающей нежной руке… И стремящийся сам защитить. Боль была в ней не только за нас. Словно в шрам на листке влезло что-то, сквернящее душу, словно стыд её грыз, хоть она не могла совершить ничего, что порочит её, – это видел я, знал – и, скажи кто иное, – разорвал бы на месте! «Это ты б разорвал?» Я очнулся, я снова увидел себя. Только что перетрусил, утёрся – и опять потянуло к красивым словам! Сам себе плюнул в морду, развернулся, шагнул – и едва не сбил с ног ту, глядящую в душу портрета. Извинился, не глядя почти, сделал шаг – и вдруг что-то швырнуло назад, и я встал перед ней: «Это вы?» Объясненья?.. Зачем? Она просто кивнула, а потом, словно что-то в душе прорвалось, вдруг моляще шепнула: «Отойдёмте. Я вам расскажу. Я устала молчать. Не могу!» Мы куда-то пошли. Приоткрытая дверь, закуток – для вахтёров бытовка или что-то ещё – но есть стулья, есть стол – и мы сели напротив друг друга – и слова потекли – и сиял в постаревшем, оплывшем, не очень красивом лице тот же свет, и жила та же боль – и сидел я и слушал – и настольная лампа горела лампадой, а откуда-то слышался дьявольский смех – это кошка в углу шелестела газетой.
«Я не сразу попала на фронт – только в сорок втором. Говорили – ещё молодая, успеешь. Только ждать не могла, не хотела! Там людей убивают, там раны и кровь – кто спасёт, перевяжет, воды поднесёт? Нет, врачом не могла – тут годами учиться – и не очень, наверно, способна, – и пошла я на курсы сестёр, а потом – по ухабам, по грязи, по снегу – многих я дотащила до жизни. Но не всех. Скольких мне приходилось не брать… Выбирать, кого можно спасти. И лежали они, и пытались ползти – и кровища хлестала, и тащились кишки – а я – мимо, не в силах помочь. Не дай бог выбирать, кому жить, кому нет!» И я сжал кулаки, вспоминая такую сестру и наставленный мной на неё автомат: «Не возьмёшь – застрелю!» – и потом мат старлея-врача: «Ты кого притащила! Не жилец!» Оказалось – жилец, – хоть врачам поработать пришлось – и, быть может, десяток солдат не успели спасти… Чёрт! И водки здесь нет – за них выпить – за солдат, за врачей, за себя, что живой, – и прощенья просить! Впрочем, рядом стоит – но не брать же чужую!.. А она положила ладонь на мой сжатый кулак: «Вижу, тоже досталось?» И такое тепло в ней, участие, женская боль, что впервые за многие годы я уткнулся лицом в грязный, пыльный, неубранный стол и пролил даже пару слезинок – и не пьяных причём. А рука, словно в детстве, касалась волос, тихо гладила, словно во сне, и слова доносились: «Не плачь! Бедный, милый, хороший – не плачь! Всё прошло. Вспомним тех, кого нет, и поплачем о них!» Да, слова нелогичны – но какая тут логика! – жалость, добро – и забыться бы в них – и уйти, не проснувшись!.. Ладно, расквасился!.. Я встряхнул головой, посмотрел на неё. «Извините!» – «Ну что вы! Всем нам хочется плакать, и всех жалко, и ничем не помочь. А пыталась. Хотела!» И она теперь плакала – горько, по-бабьи – и я гладил седые, ещё где-то русые пряди и шептал: «Всё прошло. Надо жить», – хоть не очень-то верил, что надо.
Она вытерла слёзы рукой, приложила платок к покрасневшим глазам, отвернулась на миг – нет, без всяких там пудр и помад – просто всхлипнуть ещё раз – последний, что-то сделать с платком. Я слегка отвёл взгляд – не смущать, а потом повернулся – и лампада горела опять – и с ожившего лика вновь глядели глаза, и слова вновь звучали, вырастая судьбой – житием. Или тяжким грехом? Я не знаю. Да и мне ли судить?
«Так я их выносила – с октября по январь. Задевало порой. Перевяжешь – и снова за дело. Не раненья – царапины. Надо ль о них говорить! А потом – уже святки кончались – снег неровный, комками – тащить тяжело – а он грузный, немолод, кряхтит – хочет матом – но не может – стыдится меня – и от этого вдвое больней!» – «Или легче чуть-чуть – отвлекает от боли?» Благодарный кивок: «Может, так. Только, знаете: раз – лишь один – не сдержался – видно, сильно тряхнуло. А потом – виноватейшим тоном – мне, девчонке: “Прости, дочка!” Он прощенья просил у меня!.. И не знаю, спасла или нет. Кровь текла, несмотря на повязку – выбивалась из сил, чтоб успеть, дотащить, пока жив. Рядом взрыв. И я как-то не чувствую боли – просто стало ещё тяжелей, и намокла нога, а потом подломилась – и под ней увидала краснеющий снег. Наложила повязку – спеша, чертыхаясь – уж простите, что так говорю! Может, вам неприятно? Может, верите в Бога?» Почему-то у многих в беседе со мной возникает подобный вопрос. А ответ не найти. Как хотел бы уверовать я, ощутить высший смысл, милосердье, любовь от того, кто способен спасти, дать бессмертье! Как порой по ночам ощущаю: «Умру!», мелкой дрожью дрожу, начинаю метаться в холодном поту, отвлекаюсь на скучную книгу, засыпаю к рассвету прерывистым сном, поднимаюсь разбитым и еле живым! Как взываю к кому-то: «Спаси! Помоги!», как стенаю: «Помилуй меня!» И порою при взгляде на лики с икон, при прочтении строк о молящихся в храме – а особенно страшных страниц в исторических книгах, где штурмуют враги белоснежный собор, а там женщины молятся Богу – а уже обложили поленьями храм, злое пламя впивается в стены – и молитвы, и души взвиваются ввысь – сам взвиваешься с ними и чувствуешь: «Есть! Любит, примет, спасёт! Ведь недаром так истово верят в Него – перед смертью, когда уж не лгут». А потом понимаю: перед смертью поверишь хоть в чёрта, хоть в идола, хоть в амулет – даже проблеск надежды светлей, чем пустое ничто. Вот и силишься верить в бессмысленный проблеск, холодея от страха, что за ним – пустота. Сколько видел на фронте идущих на смерть – и не верящих в Бога – и к тому же хранящих мораль – что бы там ни твердили философы о невозможности этики без воздаянья за гробом!
Я не стал объяснять ей деталей. Просто грустно ответил: «Хотел бы. Но никак не могу. Да и если бы верил – в абстрактного бога, без каких-то священных писаний. Так что можно при мне чертыхаться. Ну а сами-то вы? Вот про святки сказали». – «Святки, Пасха, блины, куличи – для меня лишь традиции – как Новый год. Веселей с ними жить. Что ж касается веры – слава богу, что нет у меня! А не то б – не простила б Ему!» И так гневно сверкнули глаза!.. И так гнев не вязался с её добротой, чудным светом из глаз – несмотря на морщины, усталость, душевную боль, – что я даже испуганно вздрогнул. А она помягчевшим, смущённым, почти что просящим прощения тоном шепнула: «Да, мне стыдно и страшно за такие слова. Не хотела бы их говорить. Но нельзя мне молчать – здесь, сегодня, сейчас! Хоть раз в жизни скажу!» Да, крик шёпотом – страшная вещь. Здесь не тело кричит, а душа. Не дай бог никому услыхать такой крик! Мне пришлось. Один раз. И не мать над разорванным сыном – хотя тоже слыхал. Молодой лейтенант над любимой с головою, раздавленной танком… На войне все грубеют – но средь тысяч смертей от одной вдруг захочется выть: хоть убили чужого – но сейчас он роднее родных – и вжимаешь ладони в лицо, чтоб не видели слёз. И потом, в мирной жизни… Там ведь тоже хватает смертей. Но сегодняшний крик! И сильней, чем себя, стало жалко её – и, коснувшись руки, – утешающе, мягко – я шепнул: «Мы не знаем, есть Бог или нет – но, коль он милосерден и добр – хоть частично – этой частью сейчас были вы. Это сам он себя не прощал. И простите себя за такие слова!» И она наклонилась ко мне и сказала: «Спасибо!» – и дороже его не слыхал в жизни слов – и едва ли возможно услышать.
Миг молчанья – и вновь – от небесных материй – к земным – но горящим сиянием ада и рая.
«После раны, горячки – и ведь ногу хотели отнять! – не отняли – на добро иль на грех? – я уже не могла волочить здоровенных мужчин по изрытому полю. Помогала хирургу за кровавым столом, бинтовала, меняла повязки. Не хромала, но бегать тогда не могла – но добилась не тыла – всё же госпиталь полевой. А ещё, – побледнела, замялась, – вы – мужчина – неловко мне вам говорить – но вы свой – я же чувствую – свой! – и спасибо за ваши слова… И я всё же скажу. Надо было б подруге – с общим плачем – но нету подруг! Медсанбатских убили, с госпитальными дружбы не вышло, в мирной жизни на дружбу уж не было сил… День, когда говорила с врачом, когда рявкнул он резко, командно: “Ампутировать к чёрту! Хочешь сдохнуть? Не дам! Без ноги будешь жить”. И, не слушая, двинулся дальше. Слишком много работы, чтобы праздно болтать. Ночь, последняя ночь, когда я – человек – не обрубок! Когда я ещё женщина – знаю: буду любить, будут дети. Но не быть ничему. Впереди – пустота. Я – калека – кому я нужна? Сколько их, молодых и красивых – женщин, девушек, баб – а мужчин почти нет. А оставшимся – выбор. И костыль с деревянной ногой никого не прельстит. И я мучилась ночь, а кричать не могла. Тут от боли кричат, раздирающей тело. У меня такой нет – и мне стыдно кричать. Лишь в какой-то момент, как представила мрак, пустоту и брезгливо глядящих на жалкий обрубок мужчин – и средь них человека, жить с которым бы жизнь и уйти в один день! Нет, ни с кем не рассталась, никого не ждала – и меня было некому ждать. Просто – девичьи грёзы. И, когда закричала – подбежала сестра – я, краснея, врала, что в ноге вдруг ударила боль – и сестра, не подумав, утешила: “Завтра отрежут, не плачь!” – и, поняв, что сказала, со слезами припала ко мне, прошептала: “Прости!”, из кармана достала, что было – грубо сделанный чьей-то неловкой рукой из бумаги цветок – очень ей дорогой – так сжимала его напоследок, – драгоценные полшоколадки – и, погладив меня, как дитя, побежала к другим – кому помощь нужна. А наутро – налёт. И её, и хирурга, кричавшего: «Резать!» – на куски. Вместе с рабочим столом. Боже мой! Я ведь ночью молила незнамо кого о спасенье ноги. Не такой же ценой! Не хотела я смерти врача! Может, где-то с досады в мелькание мыслей грязным комом швырнулись слова: “Чтоб ты сдох!” Это ж так, фигурально, как ругань, без буквального смысла – просто выкрик души. А его – на куски!.. Уберите платок. Понимаю, что я ни при чём. Если б каждое “к чёрту!” отправляло туда, все бы были в аду. Невиновна… Но просто хотелось – нет, не сдохнуть – не быть никогда. И когда капитанша-хирург, матерясь, вдруг шагнула ко мне и, по-бабьи всплеснувши руками, прокричала: “Не бойся, спасём! – и добавила: …доченька” – так, чтоб не слышал никто, – я, как мёртвая, даже глазами никак не ответила ей. Не могла. А спасенье пришло. Есть, как видите, обе ноги. А потом санитарка с языком, словно два помела, говорила другой: “Из-за этой, – и смачное слово! – три часа наша врач потеряла – а скольких бы спасла! Схлопотала взысканье – только Тихон Сергеевич тоже ведь врач – понимает, жалеет – да и мне её жаль, дуру малую! Девка – и без ноги!” Понимаете вы: из-за этой проклятой ноги чью-то жизнь не спасли! И поэтому – сразу – на фронт! Как поджило чуть-чуть – заявления, просьбы, мольбы – отнимала и силы, и время у многих, пока кто-то один – однорукий, с медалями – не припечатал: “Уймись!” Тихо, веско, без ругани. Втолковал: “Хочешь камнем на шее висеть? Шкандыбать, когда надо бежать? Чтоб, спасая тебя, кто-то лёг? А ведь будут спасать. Девка ладная. Влюбится молодой дурак – и полезет под пули. Вот приказ: поезжаешь на месяц домой, поправляешь здоровье. Дальше – в госпиталь. В тыловой. Там работы с избытком”.