
Полная версия
Десять/Двадцать. Рассказы
Как там по правилам? На этом заканчивается моя грустная история, я откладываю перо и вряд ли возьму его опять в руки. Ну, разве только для того, чтобы где-нибудь расписаться в ведомости или подписать приказ.
***
Вы можете не верить уже написанному так же, как можете и не доверять дальнейшим строкам. И дело не в том, что я обещал не браться за перо: тут я сдержал своё обещание, ибо набираю теперь плохо подобранные слова на старой, заново настроенной пишмашинке, а дело в другом, то есть именно в том, что я, вопреки зароку, продолжил жить согласно своему темпераменту – этому вечному нашему спутнику в этом неверном подлунном мире, полном искушений и коварств. Но от времени выше описанных событий прошёл уже солидный срок, и вы должны понять меня.
Так вот, сразу после армейской службы я женился на Люсе из соседнего цеха. Мы стояли во дворце бракосочетания перед молодящейся женщиной с шестимесячной завивкой и чувствовали позади сдержанную нетерпеливость приглашённых гостей. Я шагнул первым к столу, за которым стояла эта женщина с шестимесячной завивкой, пальцы её были усеяны кольцами (я подумал, что кольцами разведённых пар), и чернильным пером поставил на акте незатейливую закорючку. А через год у меня родился сын.
Назвал я его своим именем, как в своё время поступил со мной мой отец, как поступил и мой дед при рождении моего отца. Мне кажется, что тогда я был неплохим отцом: приходил домой с самодельными пирамидками, которые вытачивал в обеденный перерыв, выгибал там же, в свободное от работы время из проволоки нечто наподобие «бирюлек», а когда сын чуть-чуть повзрослел, мы, вместе с другими молодыми отцами, заливали на дворе ледяную горку. В выходные я забирал мальчика себе в гараж, где он, сидя на корточках, сопел и внимательно наблюдал, как я меняю тормозные колодки на своём 403-м «Москвиче».
Мальчик рос, я тоже дорос до начальника цеха, жена по вечерам смотрела телепрограммы типа «Кинопанораммы», отвлекаясь кормлением ребёнка из ложки: ложка замирала возле рта младенца, он ворочался, не хотел есть кашу, жена отводила взгляд от телевизора и утирала вафельным полотенцем испачканные щёки ребёнка. Раз в полгода мы ездили в цирк. Помню, например, как опускалась на манеж стальная решётка, и выпущенный на арену поджарый лев лениво перепрыгивал с тумбы на тумбу через обтянутый бумагой обруч, отмахивался лапой от стека дрессировщика, такого же поджарого, как сам лев, и рычал, словно его снимали для заставки американских фильмов компании ЭмДжиЭм…
Я хорошо запомнил эту дату: была среда, 14-го сентября, я возвращался парком с работы и встретил мою первую любовь, то есть свою первую Люсю. Собственно, отсюда и началась моя двойная жизнь.
Мы сидели на белой изогнутой скамейке возле пруда с утками, и Люся, глядя перед собой куда-то в пространство, рассказывала о своей личной жизни. Суть её откровений сводилась к тому, что мой «дядя» Сева, в целом, «славный малый», учится в Суворовском училище…
«В Суворовском? Я думал, что он поступит в художественное училище», – перебил я Люсю.
«Нет, он сказал, что там учатся только люди с нетрадиционной сексуальной ориентацией, а он хочет увидеть настоящую жизнь», что через день пишет ей письма, но настолько странные, что на второй странице из обязательных пяти у неё при чтении начинает щемить скулы и её тянет зевать.
В тот день домой я вернулся уже за полночь. Перед уходом от Люси я специально глотнул у неё пару-тройку раз из горлышка коньяку «КВВК» и дома сказал жене, что отправляли некоего вымышленного Степаныча на пенсию. Так, или примерно так продолжалось с полгода. Иногда я выдумывал себе командировки по области.
А потом вернулся с лейтенантскими погонами подтянутый Сева, и наступила следующая дата, которую я никогда не забуду, но которую здесь не буду точно обозначать. Это было в весеннюю распутицу, в пятницу, в первых числах марта, точнее, в один из тех унылых мартовских дней, с ветром и мокрым снегом, которые и без того не хочется задерживать в памяти, а тем более, если это день, когда расходится по швам всё внутреннее устройство в человеке. В тот вечер Севастьян застал меня у его Люси и сразу всё понял. Точнее, даже не так, а вот как.
Я вскочил из-за кухонного стола, во-первых, по причине удивления, потом, для того, чтобы быть готовым к потасовке и, в-третьих, от желания подтянуть тренировочные брюки. Но Сева вежливо, без эмоций поздоровался и достал из кармана бутылку водки. Затем снял шинель и уселся за стол напротив. В свете кухонной лампы сверкнули военные значки на его выпускном мундире. Мы молча выпили и закурили, кажется, я что-то у него спросил, он отмахнулся от вопроса и налил ещё. Я думал, что туча миновала, и несколько успокоился, пригладил волосы, закинул ногу за ногу, всем видом изображая полную индифферентность к происходящему. Как говорится, «валял дурака». Разговор, правда, не клеился, но спиртное предательски разливалось по телу теплом и уютом. Люся включила радиолу, и по кухне после недолгого предварительного шипения грампластинки полилась песня:
«Из далека, долго,
Течёт река-Волга,
Течёт река-Волга,
Конца и края нет…»
Но тут произошло что-то стремительное. Мне даже показалось, что сейчас меня будут резать, а Люся потому и включила музыку, чтобы заглушить мои предсмертные вопли.
Сева схватил меня за шиворот майки, поволок в прихожую, сорвал с крючка моё демисезонное пальто, зачем-то, нервничая, вставил в рукава стоявшую рядом лыжную палку и запихал меня (тут я понял, зачем) во всю эту конструкцию. Запястья перевязал синей изолентой, которую достал из тумбочки, оттуда же достал банку с гуталином. Я сидел в углу, как мальчик, изображающий игрушечный самолёт, и орал благим матом, пока он терпеливо ловил мои дрыгающиеся ноги, чтобы обуть меня, а я пытался ими же отмахаться. Затем Сева прошёл на кухню и, вернувшись с ложкой, начал меня кормить гуталином, приговаривая:
«За маму, за папу, за дедушку, за бабушку…»
Я всеми силами старался уворачиваться, но только тем самым позволил измазать себя, и одновременно уже чувствовал желудком подступающую дурноту от оказавшихся внутри меня несъедобных веществ. Вылетал я за дверь под заключительные слова песни:
«Среди хлебов спелых,
Среди снегов белых,
Течёт моя Волга,
А мне семнадцать лет».
Вывалившись на тускло освещённую улицу и, еле удерживая равновесие, я тут же сообразил спрятаться в тени арки, где меня, как следует, прочистило. Голову саднило, по пальто растекались разводы чёрной пены. Я прислонился затылком о кирпичную стену, словно изображая распятие. Возвращаться домой в таком виде не могло быть и речи, я долго соображал, куда мне идти, пока, наконец, в сознании не проклюнулось, что надо пройти более-менее нелюдимыми переулками к Аркаше («Мухе») Дуеву, который жил в частном доме через пару кварталов. Как я не пытался избежать встречи с людьми, но пару барышень испугал изрядно. Одна даже начала одной рукой крестить меня вслед, а другой удерживать подругу, которая рвалась убежать подальше.
«Муха» сперва меня не узнал и, выглядывая в окно через тюлевые занавески, угрожал вынести ружьё, если я не пойду прочь, но, приглядевшись, сильно и надолго расхохотался. Потом, прежде чем помочь, сбегал обратно в дом за фотоаппаратом и попросил жену сфотографировать нас вдвоём. Подробностей он не спрашивал, только по-дружески снял с меня узы, повёл умыться и обрядил в старый двубортный костюм. Мы пили чай, жена «Мухи» временами качала головой, а сам «Муха» не мог остановиться и время от времени заливался каким-то девичьим смехом, приговаривая между приступами:
«Ох, батюшки!»
Вернувшись домой уже под утро, я промямлил перепуганной жене, что меня ограбили хулиганы, и завалился спать. Тогда мне приснилось, что я бегу по взлётной полосе аэродрома и не могу подняться в воздух, а сзади меня пытается догнать Людмила Зыкина со своим оркестром и сворой собак.
Утром я действительно проснулся под собачий лай во дворе, и первой моей мыслью было – купить себе гирю, чтобы подтянуть на будущее свой тонус во избежание в дальнейшем подобных казусов.
Спортивные костюмы, тренажёры и секундомеры я и по сей день презираю, ибо вот уже тридцать пять лет признаю только свою полуторапудовую гирю с ручкой, обтянутой синей изолентой, кальсоны – да-да, тех свидетелей моего позора, домашние тапочки и спальную майку грязного цвета оттенка что-то вроде «нэви-блю». И поверьте мне, старому человеку, именно сугубо православной гире я обязан за свою неплохую фигуру в мои теперь уже пенсионные лета…
Шли годы, даже пятилетки, сынок уже учился в педагогическом институте, и естество моё, доставшееся мне, как я давно понял, от дедушки, опять начало брать своё.
Однажды сын пришёл из института не один. Я сидел в кресле у включенного телевизора и читал газету. Молодая парочка остановилась передо мной, я поднял над газетой глаза, а сын произнёс:
«Батоно, это – Рая», – и как-то неловко обеими ладонями махнул на девушку.
Я отложил газету:
«А как Вас по отчеству? Раиса…»
«Раиса Яковлевна Кухенройтер», – с солидностью отчиталась девушка. Медленно опуская перед собой газету, я осмотрел её ноги. Затем, встряхнув газетными листами, я якобы опять погрузился в программу телепередач на центральном развороте.
Они прошли в дальнюю комнату, и, несмотря на то, что в телевизоре громко пел Лев Лещенко:
«Не расстанусь с комсомолом,
Буду вечно молодым…», –
я под бравурный проигрыш оркестра слышал (или хотел слышать) их тяжёлую возню, доносящуюся через запертую дверь. Тут мне опять вспомнилось детство, тёмная ночь и дедушкин сарай.
Через некоторое время Раиса вышла, оправила причёску и попрощалась, обращаясь ко мне по имени-отчеству. Помнится, я пошутил, что запомнить повторяющееся из поколение в поколение одно и то же имя совершенно не проблематично.
«Да», – ответила она. – «Резонно».
Через месяц она переехала к нам, и очень скоро у меня появился внучок.
К этому времени я уже давно ночевал в прихожей на раскладушке, ибо жена моя дошла до того возраста, когда не могла уже переносить мои постоянные ночные похождения на кухню, когда я, потеряв возможность уснуть, старался шумно утолить жажду сырой водой из-под крана.
Однажды утром, когда все разбрелись на работу, только лишь мой внучок ворчал в дальней комнате, лёжа в кроватке, а невестка Раиса Яковлевна ходила выносить горшок, я, будучи в отпуске, делал на кухне упражнения с гирей.
«А Вы атлетически сложенный мужчина», – раздалось у меня за спиной.
«Да», – ответил я, откладывая в сторону гирю, – «у меня много талантов».
В этот момент на газовой плите закипел чайник. Мы с Раисой Яковлевной сели пить чай с пряниками.
«Я, допустим, в юности неплохо рисовал», – продолжало изнутри моё естество, подозреваю, дедушкиным голосом.
«Ой, ли!», – взмахнула ладошами Раиса Яковлевна.
«Не верите?» – я играно оскорбился, пошёл в комнату и вернулся со старым рисунком Севастьяна
«Вот, глядите…», – и тут я начал объяснять, в чём именно состоит секрет этого художественного произведения, незаметно припадая к плечам и шее Раисы Яковлевны, пытаясь учуять её запах.
Я не смогу объяснить, что было дальше. Помню только резко брошенный взгляд возлежавшей подо мной Раисы через моё плечо в самый момент моей мужской разрядки и звук хлопнувшей за моим сыном двери.
Вечером я сидел один на кухне и ждал разговора с сыном. Он не пришёл, Раиса принесла конверт и кинула его мне на стол. Я его распечатал, там было ещё три конверта. В одном лежали денежные купюры на сумму …тьсот рублей. Открыв другой, я изумился: это было письмо моего отца, которого я никогда не видел, к моему сыну, которого я больше никогда не увижу. Наверное, следует его полностью перепечатать:
«Дорогой мой, нашлась и для тебя, милого, вакансия в наших просторах, дабы мостить дорогу железную по нашей стране многострадальной и ради богоугодия, да промеж того рублём будешь сыт. Приезжай, внучок, ибо немногие войдут во царствие путейское сие, понеже и дефицит толковых людей наблюдается в пустынях наших таёжных. Стар я, друг мой, готов отдать тебе бразды правления непутёвого местного люда, ибо иначе некому. Приезжай, дорогой мой, вот координаты мои – »
Я развернул последний конверт. Там было:
«Дорогой отец, после всего, что произошло, я не могу даже думать о тебе и моей жене без гадливости. Прощайте, деньги я вам двоим оставил на первое время, получу – пришлю ещё. Раисе я снял комнату и тоже на первое время оставил денег. Меня попрошу не искать. Всё». И подпись.
Раиса вскоре действительно съехала на новое место жительства, а внук остался у нас. Как-то я пошёл с ним гулять и завёл его в один переулок, куда мы никогда не заходили.
«Внучок», – сказал я, как мне показалось, голосом моего деда. – «Во-первых, пообещай, что никому-никому не расскажешь про то, что ты сейчас увидишь, и будешь молчать до тех пор, пока тебе не будет восемнадцать лет. Знаешь такую цифру: восемнадцать?»
Внучок немного помолчал, так, что успел дважды моргнуть своими длинными ресницами.
«Ты мне расскажешь тайну деда Ермолая?» – неожиданно спросил он.
Я даже не вздрогнул, а только грустно усмехнулся:
«Да, я расскажу тебе тайну деда Ермолая. Так ты знаешь такую цифру: восемнадцать?»…
Фигут
Центровая
Степашин отчаянно полюбил одну баскетболистку. Не будем называть её фамилию, скажем только, что она была центровой нападающей запасного состава олимпийской сборной и лучшая подруга знаменитой Ульяны Семёновой. Влюбился Степашин чисто платонически, и, как некоторые ходят на балет и носят балеринам за кулисы букеты цветов, так Степашин не пропускал ни одного матча своей возлюбленной. Он даже приобрёл сезонный абонемент в VIP-ложе и по окончанию матча, не интересуясь результатом встречи, отправлял в раздевалку нарочного с шикарными розами.
Как-то после очередной игры, решившись лично объясниться в своих чувствах, он подкараулил баскетболистку у запасного выхода одного спортивного комплекса, шагнул ей навстречу, но смутился, глядя ей в живот и боясь поднять глаза. Поправил очки, пробурчал слова извинения и постарался поскорее уйти, готовый провалиться от стыда. Баскетболистка весело рассмеялась и пригласила Степашина на чашечку кофе.
С тех пор он сам подносил ей невинные подарки, но этим ограничился. Иногда, правда, центровая приседала перед ним, как перед ребёнком, на корточки, а он шептал ей на ушко что-то приятное.
Однажды, после заседания правительства Фурсенко, Кудрин и Николай Анисимович задержались за пустяшными разговорами у Фрадкова. Слово за слово, и разговор пошёл о Степашине и его пассии. Не будем пересказывать подробности мужского разговора, отметим только, что молчавший на всём протяжении беседы Фрадков вдруг не выдержал и выдал:
«Мал клоп, да вонюч», – имея в виду своего недруга.
«Мал золотник, да дорог», – поправил лояльный ко всем Николай Анисимович.
Красная Тора
В В-ской губернии, в районе оседлости родился мальчик, который хотел при рождении закричать, но поднял глаза, увидел смотрящего внимательными глазами на него отца, подумал, и не стал кричать. Отец пригляделся внимательно и, решив, что младенец не жив, взялся обеими руками за голову, начал вслух вспоминать молитвы, затем ринулся вон во двор, испугал там скотину и засмотрелся на пожар: горело что-то в соседнем местечке.
А мальчик улыбнулся, посмотрел в корыто, в котором его обмывали, и увидел своё там отражение. Отражение было так себе: вода ходила рябью, отражались на заднем плане какие-то тётки-повитухи, ещё, наверное, скудная домашняя утварь – короче, сплошная акварель.
«Ай-вей», – воскликнул возвратившийся с пожара отец, узнав, что ребёнок ещё к полудню дышит, и в качестве праздника выкатил на середину двора бочку с селёдкой, чтобы ему из окна удобнее было видеть, кто из гостей угощается. Люди подходили со своей крынкой кваса, испуганно брали за хвост селёдку и скромно отходили в сторону, где её и употребляли, отвернувшись. Так прошёл первый день рождения этого мальчика.
Когда мальчик стал подрастать, его часто возили к бабушке с дедушкой вёрст за сорок в имение Лиозно. Там было весело, тем более, что мальчик уже подрос. Дедушка один раз нарисовал ему на верстаке обломком угля корову, и мальчику это понравилось. Он вспомнил корыто, в которое улыбался в свой первый день жизни, и эта корова, говоря кинематографическим языком того времени, экстраполировалась на первое его впечатление.
Мальчик (ещё тогда жестами), объяснил дедушке, что будет рисовать, и дедушка дал мальчику кусок угля. И он что-то нарисовал на том же верстаке, за что дедушка его похвалил, но сняв внука с табурета, мокрой тряпкой стёр первое произведение мальчика, видимо посчитав его неэстетичным. Собственно, оно таким, наверное, и было: на ошибках учатся, не ошибается тот, кто ничего не делает, да и вообще первый блин…
Он подрастал. Один раз они пошли с хлопцами на речку, и над ним подшутили. Пока он плавал голышом на соседний остров и пытался там поймать утку, по мальчишескому своему сознанию считая, что это его Птица Счастья, друзья на берегу забрали его вещи и продали на местном базаре за семечки. Утку он не поймал, зато получил первый суровый житейский опыт. В жизни их будет много, да и счастье у него будет.
Он прождал голышом на берегу речки до тех пор, пока не скрылось Солнце, и всё это время смотрел в Небо. Он вспоминал Письмена и сказания, мотивы утренних молитв и субботних песнопений. Незаметно для него Светило закатилось, и, в темноте, сыпавшей в него метеорами звёзд, в срамном виде ринулся домой перебежками: от переулка до переулка, пугаясь собак и встречных прохожих. И вот он стучится в свою дверь:
«Тук-тук».
Ему долго не открывали, он оглядывался и прятался за ближайший куст, словно был не в райском саду, а уже здесь, у житейских ворот. Наконец, где-то зажгли в одном из окон слабую лампу, и глухой женский голос произнёс:
«Кто здесь?»
Мальчик холодной спиной проскрипел:
«Это я, бабушка».
В ответ раздалось тем же голосом бабушки то, что потрясло мальчика: она за дверью окликнула кого-то его именем, тот отозвался, и в дверь было сказано:
«Идите отсюда».
И всё.
А ведь только что, на берегу он вспоминал эту сказку, где злому арендатору…
…Где злой арендатор, грубый человек, не дал и копейки нищему, затем пошел на речку искупаться, как этот мальчик, и так же остался без трусов. Пришёл домой, а там уже сидит он сам за столом, и арендатора выгнали. Арендатор десятки лет скитался с пустой торбой и пришёл нищим на свадьбу к своей дочери. И только тут его признали…
Мальчик побоялся такого долгого пути, а над ним уже пролетали совиные птицы, мириады звёзд выстраивались в геометрическую парадигму, и Вселенная выла бесконечностью.
Но вот вышла старая женщина, которая до этого прогнала его, пригляделась сквозь темноту и узнала мальчика:
«Дорогой мой! В чём это ты одет? Твой дом рядом, ты ошибся дверью, и родная бабушка плачет о тебе. Иди скорее».
Он, рыдая, бросился в соседнюю калитку, подпоясался в сенях, чем нашёл и, заревев, упал на грудь также плакавшей бабушки.
Вскоре мальчика отдали в четырёхклассную гимназию. Помимо прочих предметов, там преподавали и уроки черчения, которые мальчику запомнились больше всего. Учителя звали Максимилиан Аристархович, он ходил между рядов с полуметровой линейкой, хлопал ею себе по ладони и через плечо смотрел, что по лекалам рисуют ученики.
У мальчика выходило всё плохо, Максимилиан Аристархович грустно вздыхал и, словно прибивая муху, резким ударом линейки бил мальчика по рукам. К лучшему результату, разумеется, эта педагогика не приводила.
После уроков мальчик приходил к дому, брал рулон обёрточной бумаги для селёдки, и зудящими от учительской линейки пальцами рисовал портрет дедушки, который первым открыл ему тайну рисования. День ото дня всё повторялось по-прежнему: его учил Максимилиан Аристархович со своей полуметровой линейкой, а он в своём скверике продолжал рисовать портрет дедушки. Наконец-то портрет был закончен, и мальчик на каникулах пешком понёс его в Лиозно.
Дедушка принял его приветливо, он, правда, был старый, и не сразу узнал мальчика.
«А, мой дорогой», – сказал он ему, назвав его именем другого внука.
Мальчик его поправил.
«А, мой дорогой», – поправился старик.
И тут мальчик показал дедушке его портрет, развернув рулон обёрточной бумаги.
Дед долго всматривался в рисунок, водил бровями, настраивая зрение, и, кажется, вдруг увидел, что изображено там: он замер. С минуту он смотрел, руки его подрагивали, губы тоже предполагали что-то оценивающее.
«Мой милый мальчик», – сказал он, с тяжестью поднимаясь с табуретки, стоящей во дворе под вишнями, – «мой милый мальчик», – повторил он, потирая одной рукой старую поясницу, стянутую тугим широким ремнём из воловьей кожи, а вторую руку, с рисунком, протягивая мальчику, – «мой милый мльчик», – повторил он в третий раз, и, наконец, прокашлялся, – «возьми его себе. Он тебе будет нужнее». И дедушка не ошибся.
Он шёл с рисунком обратно домой всё те же сорок вёрст и по дороге в одном из местечек встретил милую чернявую девушку. Та вытирала босые ноги в придорожной травяной росе и искоса посмотрела на него…
В ближайшем стожке он и подложил под них обоих обёрточную бумагу с рисунком, чтоб солома не колола.
Девушку звали Белла, и мальчик решил нарисовать её на другой стороне скомканной бумаги своим химическим карандашом, пытаясь уловить какую-то фазу в движении, когда та одевалась. Затем подарил рисунок Белле. Та, в отличие от дедушки, не отказалась, и спрятала его куда-то там себе поукромнее. Потом, будучи в тридцатых годах в эмиграции, Белла продала от безденежья эту бесценную обёрточную бумагу с аукциона.
Пришло время прощаться мальчику с его родным домом. У него уже рос пух над губой, он сидел за столом с закипавшим самоваром, смотрелся в него и ждал отца для разговора. Мальчик хотел ехать учиться в столицу.
Пришёл отец, пропахнувший селёдкой, пропаренный он сел за стол. Налил кипятку из самовара и пододвинул тяжелой живописной рукой себе стакан. Пар шёл, как отсечка от паровоза. И от отца, и от стакана. Самовар дрожал искривлённым сознанием бытия. Мать ходила в зелёных тонах полумрака. Отец самодовольно выдвинул, закинув ногу за ногу, из-под стола квадратный сапог.
«Я, папенька, учиться хочу, позволь мне поехать в Санкт-Петербург», – весьма дерзко получилось у мальчика.
Нависла, как и полагается, пауза.
Нет, гром не грянул, и раньше-то никто не думал, что из мальчика выйдет купец или, хотя бы, торговец рыбой. Отец полез во внутренний карман лапсердака и вынул всё, что там было. Рука дрогнула, и деньги посыпались мимо стола на пол. Отец грузно опустил на колени руки и смотрел в пространство. Он что-то говорил. Мальчик истерично собирал под столом деньги, пересчитывал их и благодарил отца.
«Больше не дам», – услышал он сверху. – «Ступай».
Уходя навсегда в историю, мальчик успел нарисовать на столе, как на том верстаке в детстве то, что нельзя рассказать словами. Что-то похожее на «Красную Тору» Шагала.
Фигут
Флеш-рояль
Фурсенко с Кудриным по воскресеньям играли в карты. То в покер перекинутся, то «тонну» распишут. Иногда доходило даже до штосса и прочих позабытых карточных азартных игр, а то, что даже страшно сказать, и до сики.
С Кудриным играть было неинтересно и, можно сказать, опасно. Он не мухлевал, он просто всё знал наперёд и всегда выигрывал у Фурсенко, который не имел этого дара. Так получилось и в этот раз.
«Какой же я дурак», – в отчаянии обхватил свою голову Фурсенко и скорбно покачивал ею, – «что опять сел с вами за один стол!»
«Дурень думкой богатеет», – как всегда невозмутимо ответил Кудрин, пересчитывая выигранные деньги.
Куприн и авиация
Как известно многим, Александр Иванович Куприн, чем только не увлекался: но особо любил авиацию. Он знал даты и время ближайших вылетов с гатчинского Лётного Поля, фамилии лётчиков (а со многими был знаком), помогал заводить незапускавшиеся с ходу моторы и даже умел своим басом кричать: «От винта!», прибавляя к этому нечто своё, причём так, что испуганные неопытные девушки, видевшие аэропланы в первый раз в жизни, просили своих кавалеров увести их оттуда на вокзал.
Именно поэтому в те дни, не спрашивая разрешения у своей замечательной жены, он, надевая свою щегольскую шляпу-федору, стряхивал рукой с неё пыль и выдвигался в сторону аэродрома. Жена Елизавета, зная кроткий нрав своего мужа, который в таких временных промежутках был психологически подготовлен и готов на всё, только молчала и шла готовить чай себе и двум маленьким девочкам-дочерям. Те за столом болтали ножками и ели варенье.