bannerbanner
Проблемы поэтического бытия. Сборник работ по фундаментальной проблематике современной филологии
Проблемы поэтического бытия. Сборник работ по фундаментальной проблематике современной филологии

Полная версия

Проблемы поэтического бытия. Сборник работ по фундаментальной проблематике современной филологии

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 9

В сюжетном плане Анна начинает, собственно, другой диалог, однако, в структурном отношении её реплика является ответной, это ответ на саму диалогическую позицию собеседника, реакция героини на акцию Каренина изображения им «нежного мужа». Анна, не отвечая на реплику «нежного мужа», не принимает его образ. Диалогическая позиция корреспондента в двуплановом диалоге конструктивно ответственна: персонаж-посредник существует только в восприятии корреспондента, восприятие (субъективный акт) является здесь условием и формой становления объективного бытия: принятие слова исполнителя корреспондентом («зрителем» – «сцены») конституирует персонажа-посредника, бытие которого – по отношению к точке зрения корреспондента – посредника – является объективным бытием; понимание относительности этого бытия доступно только «корреспонденту» и «исполнителю», но их на этом уровне диалога нет, они «умерли» в своих посредниках.

Тот или иной ответ корреспондента не является поэтому безразличным для самой диалогической позиции субъекта речи, но является структурно действенным – утверждает или отрицает её. Если в одноплановом диалоге непринятие реплики собеседника не отрицает самого его существования, то неприятие слова исполнителя есть одновременно отказ санкционировать бытие персонажа-посредника (т. к. источник его бытия в восприятии другого).

В двуплановом диалоге, таким образом, диалогизируются сами позиции собеседников. В одноплановом диалоге в плоскость диалогических отношений входят только реплики собеседников, сами собеседники – вне диалога, они укоренены сюжетно, а поскольку диалог – лишь момент сюжета, то и диалог для героев – момент бытия; другими словами, здесь просто нет почвы для самой проблемы бытия или небытия субъекта речи. В двуплановом диалоге сюжет – момент слова, а слово – не готовое, а готовящееся. Акт отрицания наличного бытия в возможностях одного лица, акт его конституирования доступен только двоим: слово, диалогически снимающее сюжет, должно быть обращено и принято (т. е. диалогизировано), чтобы сущностно состояться.

В диалоге Анны и Каренина происходит, по существу, спор диалогических позиций. Позиция Каренина – отрицание реального мира, позиция Анны негативна: она отрицает отрицание Каренина, но это не диалогическое отрицание отрицания, а простое движение вспять: возвращение Каренина в реальный (сюжетный) мир (обращение к нему как к отцу Сережи).

Это отнюдь не означает, что реальный мир представляет какую-то несомненную ценность для Анны. Внешняя простота диалогической позиции героями обусловлена довольно сложными сюжетными обстоятельствами. Манера разговора с Анной, усвоенная Алексеем Александровичем, отчасти объясняет эту сложность, так как она сама вызвана ею. Интонация Каренина – диалогического происхождения: насмешливый тон относится к тому воображаемому персонажу, который бы и «в самом деле» так говорил, то есть в самом деле нежному мужу. Природа бытия этого своеобразного персонажа открывает очень многое как в позиции Анны, так и в структуре романа Толстого вообще. В ней почти с демонстративной наглядностью сочетаются два антагонистических начала: истинность самого принципа бытия (в самом деле нежный) и фиктивность этого «в самом деле». «В самом деле» наличное бытие неистинно по своему принципу, истинное по принципу – неистинное по воплощению.

Реплика Каренина дает как будто реальную форму воплощения этого истинного бытия, но на самом деле она его искажает, реплика воплощает не «в самом деле» нежного мужа, а насмешку над тем, «кто бы в самом деле так говорил»; Каренин – комический «нежный муж». Вступить в диалог с «нежным мужем» – значит для Анны осмеять те отношения любви, которые «слишком много» значат для нее.

Итак, диалогическая позиция собеседника, сама по себе внедиалогичная в одноплановом диалоге, диалогизируется в двуплановом. В связи с этим положением возникает необходимость в характеристике точки зрения «зрителя», т. е. внешней точки зрения корреспондента.

М. Бахтин считает, что «в диалогах Достоевского сталкиваются и спорят не два цельных монологических голоса, а два расколотых голоса (один, во всяком случае, расколот). Открытые реплики одного отвечают на скрытые реплики другого. Противопоставление одному герою двух героев, из которых каждый связан с противоположными репликами внутреннего диалога первого, – типичнейшая для Достоевского группа»[83].

Голос героя Достоевского действительно «расколот», но М.М. Бахтин, как нам представляется, недостаточно учитывает реальное соотношение этих голосов в конкретном диалоге. Совершенно справедливо, что на расколотый голос Ивана Карамазова, с одной стороны, отвечает голос Алёши, с другой – Смердякова, но диалога, в котором принимали бы участие все три героя одновременно, в «Братьях Карамазовых» нет вообще (и это в высшей степени знаменательно и значимо эстетически: Смердяков, как и черт, избегает Алёшу). Голос Ивана остается расколотым и тогда, когда он исповедуется перед Алешей, и тогда, когда он беседует со Смердяковым. Возникает вопрос: в каком отношении находятся между собой голоса героев вообще и расколотый голос центрального в этом диалоге персонажа в частности? И какой вид принимает структура данного диалога, чтобы оформить столкновение этих голосов, единственно передать сущность их борьбы?

Рассмотрим диалог Мармеладова и Раскольникова в трактире (вернее, один «эпизод» этого диалога).

«Мармеладов стукнул себя кулаком по лбу, стиснул зубы, закрыл глаза и крепко оперся локтем на стол. Но через минуту лицо его вдруг изменилось, и с каким-то напускным лукавством и выделанным нахальством он взглянул на Раскольникова, засмеялся и проговорил:

– А сегодня у Сони был, на похмелье ходил просить! Хе, хе, хе!

– Неужели дала? – крикнул кто-то, со стороны из вошедших, крикнул и захохотал во всю глотку.

– Вот этот самый полуштоф-с на ее деньги и куплен, – произнес Мармеладов, исключительно обращаясь к Раскольникову»[84].

Реплики Мармеладова в приведенном отрывке – двуплановые. Герой изображает собой и своим словом Мармеладова-«скота», адресуется к Раскольникову от его имени. «Группа» в данном случае расположена точно так, как указывает М.М. Бахтин: одному герою (Мармеладову) противостоят два героя – Раскольников и посетители трактира.

Но легко заметить, что не «открытые реплики одного отвечают на скрытые реплики другого, а напротив: открытые реплики «гостей» отвечают на открытые же реплики Мармеладова-скота. С другой стороны, между Мармеладовым и Раскольниковым все же осуществляется диалогический контакт. Своеобразие его состоит в том, что этот диалог «исполнителя» и «зрителя». Паре «исполнитель – персонаж-посредник» соответствует пара «зритель – корреспондент-посредник». Если посредник адресует к корреспонденту-посреднику свое мнение о чем-то, выраженное в форме реплики, и на это мнение можно диалогически реагировать, то исполнитель обращает к зрителю само говорящее лицо. Посредник, как мы знаем, существует в форме слова не о чем-то, а слове-образе, в котором и сюжет, и точка зрения на него диалектически сняты, являются моментами высказывания. Следовательно, здесь нет почвы для обычной диалогической реакции – на идеологическую позицию собеседника. Внешне это выражается в том, что у исполнителя отсутствует композиционно автономная форма высказывания, его слова здесь, собственно, нет (нет, иначе говоря, другого автономного голоса героя). В том и состоит искомая специфика взаимосвязи «голосов» героя: один из них изображает другого, осуществляется через посредство другого.

«Зритель», далее, не может вступить с «исполнителем» в прямой диалогический контакт, он осуществляется косвенно – через посредников. В диалоге Раскольникова и Мармеладова корреспондент также расчленен на «зрителя» и «посредника», как и в диалоге Анны и Каренина. Отличие структурного построения корреспондента в диалоге Достоевского в данном случае в том, что диалогически раздвоенная точка зрения корреспондента рассредоточена, персонально воплощена в разных лицах. Те же самые структурные элементы с тем же самым принципом их взаимосвязи структурно и функционально воплощены в различных персонажах:

Раскольников утвержден на внешней точке зрения; он воспринимает и принимает «сцену», гости – на внутренней, они отвечают на реплики изображаемого лица. Это, конечно, весьма важное различие, переоценить которое невозможно в одном отношении, но в другом сделать это очень легко. Для Достоевского в высшей степени характерно, как заметил М.М. Бахтин, стремление персонифицировать каждое противоречие. Достоевский вводит в диалог Раскольникова и Мармеладова своеобразный «хор», который находится с Раскольниковым в самой тесной, но неявной связи. В данном диалоге связь эта подчеркнута одной особенностью: Мармеладов обращается «исключительно» к Раскольникову, между тем как отвечают на его реплики исключительно «гости», Раскольников же молчит. Дело в том, что Раскольников и «гости» связаны функционально: молчаливое принятие Раскольниковым слов Мармеладова и позволяет реагировать «гостям» на реплики Мармеладова-«скота». Специфика внешней точки зрения выражается у Достоевского более наглядно (тем, что момент молчания подчеркнут): состоит же она в том, что внешняя точка зрения принимает или не принимает слово исполнителя, у которого нет своей внешней формы, и поэтому нет и внешне выраженной реакции на него «зрителем». Обращение к диалогу Достоевского, который прибегает к персональному воплощению диалогически единой функции восприятия, благодаря чему молчание героя осознается как действие, не менее существенное, чем говорение. От этого их диалогическое противоречие не становится менее существенным, хотя и менее подчеркнутым, менее явным.

В дальнейшем в этом же диалоге Анна принимает реплику «исполнителя».

«Затем, отпустив совсем Вронского, он сказал жене:

– И как хорошо, что у меня именно было полчаса времени, чтобы встретить тебя, и что я мог показать тебе свою нежность, – продолжал он тем же шуточным тоном.

– Ты слишком уже подчеркиваешь свою нежность, чтоб я очень ценила, – сказала она тем же шуточным тоном, невольно прислушиваясь к звукам шагов Вронского, шедшего за ними».

Анна, принимая «нежного мужа», конституирует его своим принятием, входит в изображенный мир, героями которого являются «нежные» муж и жена. Шуточный тон Алексея Александровича, который как бы отличал границу между изображенным и реальным миром, между «внешней» и «внутренней» точками зрения (как выражения отношения между ними), затем исчезает, и повествователь подчеркивает этот момент. «Опять буду обедать не один, – продолжал он уже не шуточным тоном. – Ты не поверишь, как я привык…».

Внешняя точка зрения как бы гасится, перестает быть актуальной, героиня входит в мир «жизненных отражений» и остается в нем. Как и Вронский, она после некоторого сопротивления входит в «свой» прежний, но не такой «веселый и приятный», как у него, мир.

Итак, двуплановый диалог есть своего рода «мирообразующая» форма: он возникает в результате «самоотрицания» мира и является способом разрешения внутреннего конфликта мира на «человеческом уровне». Двуплановый диалог вбирает в сферу своего действия весь наличный мир. Как диалог миров он становится «большим диалогом».

Глава 2

Большой диалог

Двуплановый диалог тесно связан с большим диалогом, так как их порождает, собственно, одна причина: диалектическое становление мира в романе Л. Толстого.

Понятие «большого диалога» ввел в литературоведение М. Бахтин в книге «Проблемы поэтики Достоевского». В концепции исследователя этому понятию отводится весьма важное место.

Возникновение большого диалога, по мысли М. Бахтина, связано с тем, что «герой Достоевского не объектный образ, а полновесное слово, чистый голос»[85].

«Поэтому и слово автора о герое – слово о слове. Оно ориентировано на героя как на слово, и потому диалогически обращено к нему»[86], конструируя «большой диалог».

Диалогические отношения между автором и героем являются непременным условием возникновения большого диалога. У Л. Толстого, например, «невозможны диалогические отношения автора к своим героям, и потому нет и «большого диалога», в котором на равных правах участвовали бы герои и автор»[87].

Большой диалог – конструктивное понятие не только для поэтики, но и для теории литературы в целом, поэтому весьма важно разобраться в причинах его возникновения.

М. Бахтин прав в том, что большой диалог может возникнуть лишь при условии ориентации субъекта речи на героя как на слово. Но этот тезис в дальнейшем нуждается в двух поправках. Во-первых, исследователь возникновение такого специфического объекта изображения как «слово героя о себе самом и своем мире» связывает исключительно с тем обстоятельством, что «художественной доминантой в построении образа» у Достоевского становится «самосознание» героя[88], а… предметом… авторского видения и изображения оказывается самая функция этого самосознания»[89].

В «Анне Карениной» герой также становится воплощенным словом, однако это связано ближайшим образом не с функцией самосознания, а с функцией самоизображения.

Во-вторых, это слово – как предмет изображения – предстоит непосредственно не автору, а повествователю, т. е. своеобразному персонажу произведения, но отнюдь не его создателю.

М. Бахтин не дифференцирует понятия «автор» и «повествователь». На это обратил в свое время внимание Б. Корман. «В основе парадоксального вывода, к которому пришел М.М. Бахтин, – пишет он, – лежало, на наш взгляд, смешение автора как носителя концепции, выражением которой является всё произведение, с одной из форм авторского сознания – повествователем, рассказчиком, рассказчиком-героем, хроникером и т. п. Она действительно равноправна с героями, её идеологическая и речевая зона – лишь одна из многих. И она отнюдь не господствует над героями, а сама, наряду с ними, является объектом воспроизведения и предметом анализа. Автор же как носитель концепции всего произведения в романах Достоевского весьма активен»[90].

Венгерский исследователь творчества Ф. Достоевского Д. Кирай также утверждает, что «можно самосознание героя, нравственного, интеллектуального облика его, как и судьба героя не являются окончательными точками познания в эпическом произведении, а лишь познанием этой точки через эпическую структуру»[91].

Оба исследователя, однако, не оспаривают изначальную установку М. Бахтина на автора как на познающего по преимуществу субъект, отрицая только его утверждение, что роман Достоевского лишен иерархически наивысшей и безусловно истинной точки зрения. Между тем здесь дело не в том или другом конкретном случае. Согласимся, что у Достоевского, как и у Л. Толстого, автор неравноправен идеологически с героем, но недопущение мысли о самой возможности встречи автора с героем на почве идеологии не исключает возможности также равноправия в принципе.

«Непосредственно значащее» слово героя, однако, не может принципиально быть направлено на ту своеобразную действительность, которая является не предметом изображения, а творением автора. Изображает повествователь объективно предлежащую ему действительность (в том числе и такую своеобразную, как слово, в романах Л. Толстого и Ф. Достоевского), творимую автором. Непосредственно противостать своему творцу герой не может без того, чтобы не покинуть одновременно саму эту действительность, а стало быть, одновременно и сферу художественного образа, так как их границы совпадают.

Герой не может быть непосредственным объектом авторского слова потому, что как такового его в романе вообще нет.

М. Бахтин отрицает полифоничность драмы отчасти потому, что в драме «монологическая оправа не находит… непосредственного словесного выражения, но именно в драме она особенно монолитна»[92]. В драме большого диалога, в понимании М. Бахтина, не может быть потому, что в ней нет композиционно оформленного слова автора. Но от авторского слова в драме слово автора в романе в этом отношении ничем не отличается. Отличие драмы от эпического произведения наиболее наглядно прослеживается на среднем уровне (исходя из трехуровневого строения образа – герой, повествователь, автор): в драме нет как будто слова повествователя, так как в ней отсутствует сама функция повествования. Уровню повествователя в романе соответствует уровень исполнения в драме, а повествователю – исполнитель (один или сто – безразлично). Специфика драмы состоит в том, что у исполнителя нет своей речи, частной партии в хоре голосов, он воплощается в герое целиком, изображает его собой, т. е. драматически. Благодаря этому фигура исполнителя остается незамеченной; между тем, читая драму, мы воспринимаем ближайшим образом слово исполнителя, то есть изображенную, а не непосредственно продуцируемую героем речь. Артист театра – это проекция вовне внутреннего исполнителя, спектакль извлекается из драмы, а не делается на её основе.

Итак, сравнение драматического и эпического образа показывает, что в отношении «слова автора» между ними нет различия; авторская речь не находит композиционного оформления ни в первом, ни во втором.

Сообразно со своей общей концепцией полифонического романа М. Бахтин утверждает: «Автор не оставляет для себя, то есть только в своем кругозоре, ни одного существенного определения, ни одного признака, ни одной черточки героя: он же вводит в кругозор самого героя, бросает в тигель его самосознания»[93]. Отсюда следует, что автор не знает о своем герое ничего такого, чего бы не знал сам герой о себе.

Исследователь прав: «все возможные точки зрения известны ему. Но «точка зрения» повествователя и идеологически противопоставленная ей точка зрения самого героя – лишь форма проявления поэтического содержания, которое не формулируется непосредственно в слове, хотя выражается только через него. В начале романа «Бесы» повествователь – конфидент дает развернутую ироническую характеристику Степану Трофимовичу, которая, между прочим, включает изображение героя за игрой в карты.

«Посмотрели бы вы на него у нас в клубе, когда он садился за карты. Весь вид его говорил: «Карты! Я сажусь с вами в ералаш! Разве это совместно? Кто же отвечает за это? Кто разбил мою деятельность и обратил её в ералаш? Э, погибай, Россия!» – и он осанисто козырял с червей»[94].

Выделенная нами фраза рисует почти незаметную деталь этой сценки. Однако здесь звучит тема, которая исподволь, незаметно (как в «штучке» Лямшина) вливается в повествование, прямо направленное на объект. Эта тема, при всех своих дальнейших вариациях, сохраняет мысль о «червях», ставших «козырями». Карточная терминология, оказывается, таит определенную этическую концепцию человека.

В пятой главе 1-й части романа, носящей название «Премудрый змий» («Червь», который скрывался за карточной мастью, теперь обретает возвышенные черты библейского героя), изображен диалог Петра Степановича Верховенского и капитана Лебядкина.

Конфидент тщательно изображает выражение лица и особенно глаз у собеседника. Лицо Петра Степановича «передернулось какой-то злобной судорогой», глядит он на Лебядкина «пронзительно». Изображая Лебядкина, повествователь обращает внимание на его мечущийся взгляд: «Капитан, стоявший до сих пор молча и опустив глаза…»; «капитан молчал, опустив глаза в землю»; «вскинул глазами на мучителя»; «Лебядкин вздрогнул и дико уставился на Петра Степановича»[95].

После разговора Лебядкин «удаляется», но в дверях сталкивается со Ставрогиным: «капитан, – сообщает конфидент, – весь как-то съежился пред ним и так замер на месте, не отрывая от него глаз как кролик от удава. Подождав немного, Николай Всеволодович слегка отстранил его рукой и вошел в гостиную»[96].

Все выделенные нами штрихи диалога-повествования образуют в перспективе этого сравнения («как кролик от удава») определенное единство: диалог героев изображается конфидентом как диалог «удава» и «кролика».

Но повествование в подтексте вводит новую перспективу на диалог Петра Степановича и Лебядкина, которая по-иному его изображает:

«– Что это такое значит фамильная честь и незаслуженный сердцем позор?

– Это я про никого, я никого не хотел. Я про себя – провалился опять капитан»[97].

Степан Трофимович в разговоре с Кирилловым говорит о «Петруше», что, «оставляя его тогда в Петербурге, я… одним словом, я считал его за ничто»[98], далее он называет сына «un petit idiot».

Но этот контекст не отменяет истины другого: конфидент изображает ту грань диалога, которая действительно соотносит Лебядкина и Верховенского-сына как «кролика» и «удава». Эти контексты равноправны.

Деталь описываемой сцены («козырял с червей» и т. п.), зафиксированная повествователем, бросает обратный свет на само повествование, как бы снимая с него покров (по выражению Л. Толстого), и в перспективе нового аспекта высказывания невинная страстишка героя оборачивается совсем иного рода игрой, в которой «на карту» действительно поставлена судьба России.

В чем специфика этого высказывания в высказывании?

Повествование конфидента отражает наличную действительность, поэтому выбор слов и их расположение обусловлены объектом отражения или, говоря терминологически, сюжетно мотивированы. В сюжетной ситуации слово «черви» актуализирует только одно своё значение – карточной масти, и именно в этом смысле употреблено повествователем (то же касается и других слов, соотнесенных со словом «черви» в предметном плане, например, «козырял» или «ералаш»).

Но само высказывание проникает гораздо глубже той доступной внешнему наблюдению действительности – к её сокровенному смыслу.

Соответственно зависимости, существующей между внешним событием и порождающей его закономерностью (непосредственно недоступной), существует зависимость между внешним значением высказывания и его глубинным содержанием в поэтическом мире.

Отражая мир, доступный внешним чувствам, повествователь прибегает к языку. А так как слово в литературном произведении является не только формой изображения мира (имманентного образу), но и сущностной формой его бытия, то отражение следует рассматривать как акт его «сотворения».

Мир Достоевского, как и мир Л. Толстого, многоаспектен, многопланов, и точка зрения повествователя, будучи адекватна одному из этих планов, в принципе не может быть адекватна ему в целом, так как этот мир заключает в себе точку зрения повествователя, и выйти за пределы поэтического мира повествователь не может, не уничтожив его.

В то же время точка зрения повествователя не может быть, вопреки утверждению Д. Кирая, и ступенью познания этой (авторской. – В. Ф.) точки через эпическую структуру, т. е. через точку зрения повествователя как момент этой структуры. Автор творит свой мир, создает свой мир, аналогичный нашему (и в этом познавательное значение эстетического образа), отражает, изображает и познает этот мир повествователь.

Поэтическое слово значимо, и часть этого значения отражает (и реализует) слово повествователя. Но в поэтическом слове не всё доступно отражению в «прозаическом» высказывании повествователя. Оно, это значение, обнаруживается как бы непосредственно, минуя сознание повествователя. Так, этическая концепция человека («черви» – «козыри»), заложенная в самом фундаменте мира «Бесов», не добыта сознанием повествователя, а как бы внушается читателю. Кроме того, эта истина «безлична», т. е. мы не можем указать субъекта, которому бы принадлежала эта концепция. Если в ироническом изображении повествователь и «спорит» со своим героем, то внутреннее высказывание оспаривает утверждение повествователя, и как бы подтверждает точку зрения героя (объекта иронии), но лишь содержательно, диалогического контакта между ними нет. Действительность сама оспаривает мнение конфидента, поправляет его, но сам повествователь также не знает, что его слово содержит внутреннее высказывание, опровергающее окончательное его суждение, как изображаемый герой (Степан Трофимович) не знает, что его действие (игра в карты) стало моментом высказывания конфидента и получило там известную интерпретацию. Диалога между этими тремя точками зрения нет. Между ними – односторонний контакт. Верховенский не знает, что он является объектом высказывания повествователя, повествователь не знает, что его точка зрения опровергается во внутреннем высказывании.

Слово повествователя у Л. Толстого в «Анне Карениной» направлено исключительно на свой объект, целиком сосредоточено на изображении предлежащей действительности. Если иронию конфидента можно объяснить ориентацией на точку зрения героя, как бы некоторым беспокойством повествователя, высказывающего свое мнение в присутствии героя, то в «Анне Карениной» эпическая дистанция, по-видимому, соблюдена вполне.

Субъективно повествователь никогда не рефлектирует своё слово, но действительность, творимая автором (посредством, кстати, того же слова), такова, что высказывание повествователя в своей непосредственной значимости не всегда ей адекватно.

На страницу:
5 из 9