bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 13

43. А. И. Кошелеву

6 июля 1833 или 1834 года

Вчера я писал к тебе, друг Кошелев, потому что была оказия, и писал наспех; сегодня пишу без оказии, только потому, что хочется потолковать с тобой, и даже не знаю, застанет ли тебя письмо мое в Ильинском. Но все равно! Где-нибудь, когда-нибудь ты его получишь, а если нет – не беда: я пишу так, не имея ничего сказать тебе, хотя имею охоту говорить обо многом. Я сейчас из-под души, которую наконец добыл; вечер славный: и свежо и тепло вместе; я сижу под окном; на окне чай, который я пью, как пьяница, понемногу, с наслаждением, с сладострастием; в одной руке трубка, в другой перо, и я пишу, как пью чай, с роздыхом, с турецкой негой лени: хорошо и мягко жить на эту минуту! Какая-то музыка в душе, беспричинная, эолова музыка, не связанная ни с какой мыслью. Зачем не способен я верить! Я бы думал тогда, что это беспричинное чувство в душе моей – чье-нибудь влияние, что эта сердечная музыка не мое расположение духа, а отголосок, сочувствие, физическое ощущение чужой мысли; но я этого не думаю, потому что не верю таким чудесам и еще по многим другим причинам. Странно: это чувство, покуда я говорил об нем, прошло. Видно, я убил его словом либо неловко зацепил какой-нибудь несоответственной мыслью. Но все равно: давай пользоваться вечером и чаем и толковать, как бы мы были вместе. Вот тебе отчет в моих занятиях с тех пор, как ты уехал.

Не стану говорить об некоторых хлопотах, об бессмысленных движениях ума, и тела, и языка, которые дробили мое время и крошили мысли; об них говорить и вспоминать значит продолжать их силу. Но в остальные минуты, когда мог быть сам с собою, я был в одном из двух положений: либо отдавать свою голову на произвол судьбы (и это слишком часто), и тогда строил себе на воздухе разного рода Италии; либо был господином своим мыслям, и тогда думал и писал об воспитании женщин – предмет, который не знаю как ограничить, так он много захватывает других предметов. Чтобы показать, что воспитание женщин не соответствует потребностям времени и просвещения, надобно показать характер времени и просвещения, отделить от существенного случайное, выказать мысль из-под событий, привести к одному итогу раздробленные цифры, и это все изложить языком общим, равно признанным в гостиных и в школах, изложить в формах самых простых, чтобы женщина могла понять их и, несмотря на эту ясность, изложить так, чтобы цензура не имела к чему придраться, несмотря на подпись моего имени, – вот задача, которую исполнить так трудно, что эта одна трудность может расшевелить к работе, как к пистолетной стрельбе. Но этого мало. Представив время, изобразив сердце человеческое, как оно создано просвещением и нравственным порядком вещей, надобно показать еще, какое изо всего этого следует отношение между мужчиной и женщиной. Для этого необходимо представить вообще историю этих отношений, от начала истории до наших времен, и показать, в какой соответственности был всегда нравственный порядок вещей с судьбой женщин; потом открыть общий закон этой соответственности; потом, проведя его и умозрительно, и фактически через все моменты просвещения, показать его применение к настоящему; этот результат вывести столько же умозрительно, сколько жизненно; наконец, для всех требований, для всей системы найти, создать одно слово, имя, которое бы отделяло ее от всех других систем, чтобы в уме читателей не смешивались отрывки из одной мысли с отрывками из другой мысли, несоответственной; чтобы все слова мои не приписали ни бессмысленному требованию сенсимонической эмансипации, ни плоскому повторению понятий запоздалых; и надобно все это сработать к сентябрю, и, если удастся, буду молодец!


7 июля

Я должен был прервать мое письмо вчера потому, что у меня догорели свечи и мой человек уже отправился спать. Я вчера простился с Трубецким[201], который едет сегодня. Скарятину Владимиру я до сих пор не мог доставить твоего письма потому, что он изволит забавляться на охоте и до сих пор не возвращался домой. Вот тебе записка Чаадаева, на которую я отвечал: не знаю – и обещал спросить у тебя. Прощай.

Твой И. К.

44. А. А. Елагину

Март 1834 года

Милый друг папенька, я так полон чувств и мыслей, которые бы хотел передать Вам, что не знаю, с чего начать письмо. Я видел Наталию Петровну[202] – мы объяснились с нею, маменька согласна, и для нашего счастья недостает только Вашего благословения. Ради Бога, пришлите его скорее, и такое сердечное, отеческое, дружеское, какого я ожидаю от Вас и которое необходимо мне как одно из первых условий счастья. Счастье! Это слово, от которого я, было, отвык и которое вдруг воскресло для меня с полным, глубоким смыслом. Разделите его со мною Вашим сочувствием, теперь дружба Ваша нужнее для меня, чем когда-нибудь. Рассказать подробности всего я теперь не в состоянии. При свидании, может быть, я успею привести свою голову в порядок. Может быть, на следующей почте буду писать к Вам. Теперь я похож на слепого, который вдруг увидел свет и еще не умеет отличать предметов отдельно, а только видит, что вместе светло и ясно. Вот почему и теперь могу делиться с Вами только этим общим впечатлением и для него даже не нахожу слов. Жду Вашего письма с живым нетерпением и безо всякого беспокойства. Да, я уверен и ни минуты не сомневался, что мое счастье будет для Вас счастливым чувством, что Вы разделите его вполне и благословите нас как детей своих и друзей. Обнимаю Вас крепко и за себя, и за Наташу.

45. А. П. Елагиной

1836 год

<…> Поблагодарите хорошенько нашего доброго Жуковского. Стало быть и здесь, между собак, карт, лошадей и исправников, можно жить независимо и спокойно под крылом этого гения-хранителя нашей семьи. Пожалуйста, напишите об нем побольше: его слов, его мнений – всего, куда брызнет его душа…

Мы послали вам стихи под именем Бенедиктова. Однако это была мистификация, в которой прошу и вас участвовать, сохраняя всевозможную тайну. Вот в чем дело: накануне нашей присылки стихов мы смеялись тому, как наша публика и шевыревская партия восхищаются Бенедиктовым и прочими рифмоплетеньями, где поэты без мыслей притворяются мыслящими потому только, что прочли несколько немцев, не понимая, может быть, половины; похоже на то, как покойный П.[203], пробыв несколько лет подле Ермолова[204], выучил несколько его слов, принял у него книжный язык и важную фигуру и поразил весь почтамт своим умом и тонкой прозорливостью. В доказательство, как легко писать такие стихи, мы втроем с женой и братом начали пьесу за ужином и кончили, не выходя еще из-за стола. К тому же до самого последнего стиха мы не знали, куда зайдем, ни о чем пишем. К тому же нас еще затруднила Наташа[205], которая непременно требовала вставить осину как еще никогда не воспетую. Теперь, милая маменька, так как вы обманулись, то, следовательно, и всякий обманется. Нельзя ли вам исполнить наше желание и обмануть Шевырева, так чтобы он поместил ее в первом номере, однако без имени, а только поставил бы В. Б., это будет Варвара Боровкова, ваша бывшая прачка, от имени которой мы ему и еще пришлем стихов, если он до них разохотится. Велите, пожалуйста, переписать незнакомой рукой и через кого-нибудь передать ему. Пожалуйста, постарайтесь об этом. Если эпиграф покажется вам уж слишком глуп, то вместо Гете подпишите Тик[206], под фирмой которого всякая бессмыслица сойдет.

46. Н. М. Языкову

4 июня 1836 года

<…> Теперь главное мое занятие – хозяйство, т. е. когда вообще я имею время заниматься чем-нибудь. Обыкновенно же у меня ничего не делать перемешано с минутными, разрывчатыми заботами, и так уходит день за другим. Но тебе, как человеку неженатому, беззаботному, непростительно ничего не делать, а еще непростительнее быть больным. Это говорю я не в шутку, а потому, что глубоко убежден в том, что в болезни твоей виноват сам ты, или, лучше сказать, твое пристрастие к гомеопатии. Подумай сам: если она истинна, то отчего же в 2 года не мог ею вылечиться? И охота тебе пробовать на своем теле какую бы то ни было систему, тогда как нет сомнения, что месяц леченья у хорошего медика мог бы тебя привести в прежнее здоровое положение. Ты скажешь, что ты испробовал твое леченье, и ошибешься. Ты лечился у Рихтера[207], который мог быть, но еще не был хорошим, сведущим, мыслящим, опытным врачом. Но гомеопатия твоя, я боюсь, может совсем тебя расстроить. Впрочем, если ты такой ревностный ее почитатель, то позволь мне сказать тебе вкратце то, что я думаю об ней, для того что твои возражения, может быть, и меня наведут на путь истины.

Была ли хоть одна система от сотворения мира, в которой бы не обозначался характер ее изобретателя? Мне кажется, и быть не может. В чем же состоит характер самого Ганнемана[208]? Ум гениальный, соединенный с характером шарлатана. Следовательно, уже наперед можно сказать, что во всех его изобретениях должна быть истина в частях и ложь в целом. Он начал свое поприще известности с того, как ты знаешь, что объявил открытие нового пневматического эликсира, который лечит от всех болезней. Покупателей было много до тех пор, пока оказалось, что в нем нет ничего, кроме особенно приготовленного боракса[209]. После первой неудачи Ганнеман объявил изобретение порошка, единственного и несомненного и, во всяком случае, полезного против скарлатины. Средство это оказалось в самом деле новым и полезным в некоторых случаях, но отнюдь не всегда. Оно принесло пользу науке, когда вошло в нее как часть, но много вреда, покуда его употребляли без разбора. Вслед за порошком явилась гомеопатия. Она основывается на трех положениях: 1-е – на употреблении средств, однородных с болезнию, 2-е – на бесконечно малых приемах, 3-е – на лечении признаков без разыскания причин. Все это вместе делает ее наукою, доступною людям, не сведущим в медицине, и таким образом заменяет пневматический эликсир. Но разберем ее три основания. Действительно, в большей части болезней признаки болезни принадлежат не ей, а стремлению самого организма к здоровью. Потому усилить признаки значит пособить выздоровлению. Это открытие есть дело, важное для науки, дело гения, но распространять это положение на все болезни было дело шарлатана и есть вещь вредная, для больных еще больше, чем для медицины. 2-я мысль, что очищение вещества от посторонних примесей увеличивает его силу, давно известна. Мысль другая, что вещество может очищаться посредством бесконечного раздробления, есть опять мысль гениальная и в некоторых случаях справедливая. Но сказать, что раздробление есть средство к очищению всех веществ, есть дело шарлатана. Потому чем более пользы он принесет науке в будущем, тем более вреда сделает своим больным в настоящем. 3-е. Лечение признаков без разыскания причин их уже чистое шарлатанство, без всякой примеси гениальности. Это очевидно из самой таблицы признаков, где прибавление нового изменяет иногда лекарство в противоположное. Не значит ли это то, что он думает одно, а уверяет в другом? Известное количество признаков служит вероятным выражением известной причины, против которой он советует средство на авось, между тем как совестливые медики делают то же, только признаются, и к тому же потому должны ошибаться менее, что приноравливаются к каждому больному в особенности и, кроме того, имеют помощь в опытности и своих медицинских сведениях, чего не имеет человек, который, как ты, лечится по книге.

Что же из этого следует? Что гомеопатия должна быть полезна медицине, но не в отдельности, а в рациональной совокупности со всеми естественными и медицинскими науками. Но что для настоящего времени гораздо важнее система испробованная, нежели новая, особливо в руках неопытных. Потому если твой гомеопат не вылечит тебя скоро, то приезжай в Москву, и я готов поручиться, что через месяц ты будешь здоров совершенно, если станешь лечиться у Рихтера, которого по счастию или по несчастию мне удалось узнать в этот год и в котором я нашел одного из необыкновенных врачей в России, человека столько же умного, сколько ученого, опытного, прозорливого и добросовестного. Я советую тебе приехать в Москву бескорыстно, потому что меня уже в ней не будет.

Прощай покуда.

Твой И. К.

47. А. С. Хомякову

15 июля 1840 года

<…> Эти последние дни я был не совсем здоров. Однако воспользовался этим случаем, чтобы вставать поздно и ночью писать. Днем я решительно не могу ни писать, ни жить, разве только читать, что, по словам Фихте[210], то же, что курить табак, т. е. без всякой пользы приводить себя в состояние сна наяву. Впрочем, в деревне мне трудно не прерываться. Зато ночь моя собственная. Окно открыто, воздух теплый, самовар мой кипит, трубка закурена, давай беседовать!

Меня в это время, вне ходячей действительности, занимали некоторые вопросы о воле, которые я хотел положить на бумагу, да что-то неудачно ложатся. Видно, еще им рано ложиться, а надобно прежде уходиться в голове. В отношениях воли к разуму есть некоторые тайны, которые до сих пор не были и, может быть, не могли быть постигнуты. Но мне кажется, что при теперешнем развитии законов разума они могут быть хотя несколько пояснены небесполезно для науки и, может быть, даже для практического приложения. Сравнив наше время с древними, кажется, мы потеряли секрет укреплять волю. Исключение, как Наполеон[211], не доказательство. Вообще, кажется, развитие разума в обратном содержании к развитию воли и в человеке, и в народе. Я говорю о разуме логическом.

Мысль моя та, что логическое сознание, переводя дело в слово, жизнь в формулу, схватывает предмет не вполне, уничтожает его действие на душу. Живя в этом разуме, мы живем на плане, вместо того чтобы жить в доме, и, начертав план, думаем, что состроили здание. Когда же дойдет дело до настоящей постройки, нам уже тяжело нести камень вместо карандаша. Оттого, говоря вообще, в наше время воля осталась почти только у необразованных или у духовно образованных. Но так как в наше время волею или неволею человек мыслящий должен провести свои познания сквозь логическое иго, то, по крайней мере, он должен знать, что здесь не верх знания и есть еще ступень, знание гиперлогическое, где свет не свечка, а жизнь. Здесь воля растет вместе с мыслию. Ты поймешь меня без распространений. Этим, между прочим, объясняется факт, который каждый из нас испытал тысячу раз, что мысль до тех пор занимает нас горячо и плодоносно, покуда мы не выскажем ее другому. Тогда внимание наше от предмета живого обратится к его изображению, и мы удивляемся, отчего вдруг он перестает на нас действовать, забывая, что цветок на бумаге не растет и не пахнет. Покуда мысль ясна для разума или доступна слову, она еще бессильна на душу и волю. Когда же она разовьется до невыразимости, тогда только пришла в зрелость. Это невыразимое, проглядывая сквозь выражение, даст силу поэзии и музыке и пр. Оттого есть только одна минута, когда произведение искусства действует вполне. Во второй раз после этой минуты оно действует слабее, покуда наконец совсем перестанет действовать, так что песня в десятый раз сряду уже несносна, картина над письменным столом почти как песочница, оттого что сила не в выражении. Через несколько времени та же картина и песня могут действовать на нас по-прежнему или еще сильнее, только надобно не ограничиваться их впечатлением, а внимать их отношению к своей неразгаданной душе. И чем более человек найдет в душе неразгаданного, тем он глубже постиг себя. Чувство, вполне высказанное, перестает быть чувством. И в этом смысле также справедливо слово: где сокровище ваше, там будет и сердце ваше! Практическую истину можно извлечь из этого ту, что воля родится втайне и воспитывается молчанием. Ты можешь быть мне живым подтверждением. Никогда не слыхал я, чтобы ты говорил о своих нравственных побуждениях, оттого, в этом отношении, и воля твоя железная. А в других отношениях много ли сделал в сравнении с тем, что мог? Лень не причина. Она оттого, что в душе не кипит, а душу простуживает язык. Утешительно для тебя может быть разве многочисленность компании, в которой ты находишься. Ночь прошла, солнце хочет выходить, и мухи проснулись.

Прощай.

48. В. А. Елагину

11 января 1842 года

Любезный брат Вася. Это письмо получишь ты от князя Гагарина[212], который взялся доставить его и с которым ты должен познакомиться непременно. Это один из людей редких по внутренним и внешним качествам. О мнениях его не говорю, ты сам увидишь и оценишь хорошее, а в чем не сойдешься, то, конечно, извинишь ему ради чистоты намерений. Я люблю его и уважаю и желать бы только, чтобы некоторые особенности не мешали нам вполне сочувствовать друг другу. Напиши мне об нем и, пожалуйста, не откладывай, как я, который до сих пор не собрался к тебе писать, хотя многое нужно переговорить. Теперь спешу и потому оставляю до следующего письма по почте. Одно только необходимым считаю сказать теперь не по почте, чтобы ты посоветовал Попову[213] и другим русским быть поосторожнее в их разговорах. Попов наговорил что-то о движении умов в Москве, о каком-то новом стремлении, о каком-то духе и пр. Все вещи, которые здесь пугают и могут быть вредны и ему, и его приятелям, здешним и тамошним. Немцы уж собирались об этом толковать в журналах, что вышло бы вздорно, и смешно, и небезвредно. Урезонь его и поклонись ему от меня.

Нынче маменькино рождение. Поздравляю тебя и обнимаю от всей души. До следующего раза, надеюсь, скоро.

Твой брат И. Киреевский.


Пожалуйста, не скупись известиями о Шеллинге.

49. П. В. Киреевскому

1844 год

Спасибо, брат Петр, что ты не поленился побывать у Погодина и написать ко мне, но все я не понимаю хорошо, отчего вы не решите дело без меня и чего именно вы от меня требуете? Я назначал четверых, потому что предполагал их в Москве, но за отсутствием их ты мог бы с Погодиным решить все вдвоем. По крайней мере, отбери у него его условия и напиши их мне или уговори его написать самого или продиктовать, если он писать не может. Если, как вероятно, эти условия будут для меня возможны, то так дело и уладится. Если же я найду их почему-либо для меня неудобоисполнимыми, то напишу ему, и тогда по крайней мере будет дело ясно. Хомяков писал ко мне, но не знаю, с согласия ли Погодина, что надобно будет отделить известное число подписчиков на расходы по журналу, а сколько именно, это лучше всего может знать сам Погодин по опыту; потом следующие затем 100 подписчиков в пользу Погодина – на это условие я согласен.

Но так как я думаю, что первый год будет мне средством к знакомству с публикою, то надеюсь иметь в следующие годы больше подписчиков; оттого надобно, чтобы Погодин лишил себя права отнять у меня журнал иначе, как с моего согласия.

Но прежде всего и самое существенное – это получить позволение, без того все расчеты пишутся на воздухе.

Если министр[214] будет в Москве, то тебе непременно надобно просить его о песнях, хотя бы к тому времени тебе и не возвратили экземпляров из цензуры. Может быть, даже и не возвратят, но просить о пропуске это не мешает. Главное, на чем основываться, – это то, что песни народные, а что весь народ поет, то не может сделаться тайною, и цензура в этом случае столько же сильна, сколько Перевощиков[215] над погодою. Уваров, верно, это поймет, также и то, какую репутацию сделает себе в Европе наша цензура, запретив народные песни и еще старинные. Это будет смех во всей Германии. А тебе в самом деле без стиховного отдела мудрено издавать. В этом-то и главная особенность твоего собрания. Лучше бы всего тебе самому повидаться с Уваровым, а если не решишься, то поговори с Погодиным.

50. А. С. Хомякову

10 апреля 1844 годаДолбино

Письмо твое, любезный друг Хомяков, отправленное из Москвы 21 марта, я получил 5-го апреля, вероятно оттого, что оно шло через Тулу. Предложение твое доставило мне истинное сердечное удовольствие, потому что ясно видел в нем твое дружеское чувство, которое в последнем итоге есть чуть ли не самая существенная сторона всякого дела. Что же касается собственно до этого дела, то если в нем и есть дурная сторона, деловая, то так завалена затруднениями, что вряд ли в нашей дружбе возможно будет откопать ее. Впрочем, представляю мое полное и подробное мнение об этом предмете на суд тебе, братьям Петру[216] и Васе[217] и тем, кто вместе с нами интересуется об этом деле.

Я думаю, что лучше, и полезнее, и блестящее, и дельнее всего издавать журнал тебе. Тогда во мне нашел бы ты самого верного и деятельного сотрудника. Потому, что хотя мне запрещено было издавать «Европейца», но не запрещено писать и участвовать в журналах. Если же ты решительно не хочешь оставить свою куклу Семирамиду[218] (потому что зайцы бы не помешали: на время порош мог бы заведовать журналом другой), то отчего не издавать Шевыреву? Нет человека способнее к журнальной деятельности. К тому же «Москвитянин» держался им, и, следовательно, теперь при отъезде Погодина всего справедливее журналу перейти к нему. Но так как ты об этом не пишешь, то, вероятно, есть какие-нибудь непреодолимые затруднения, т. е. его решительный отказ и пр. В этом последнем случае вот что я скажу о себе: издавать журнал было бы для меня самым приятным занятием и, может быть, самым дельным, потому что я, по несчастью, убедился, что для возбуждения моей деятельности необходимо внешнее и даже срочное принуждение. Но против этого много затруднений: 1-е, я обещал Семену[219] «Историю»; 2-е, мне был запрещен журнал, и неизвестно, позволят ли теперь. Пример Полевого, которому запретили один и позволили другой, не знаю, приложится ли ко мне. Разве 12-тилетняя давность послужит мне заменой других заслуг. Но без ясного и формального позволения я издавать не стану, именно потому, что уже раз мне было запрещено. 3-е. Если мне и позволят, то можно ли найти гарантии против того, что опять петербургские журналисты меня оклевещут, донесут и выхлопочут новое запрещение? Подвергнуться во второй раз тому, чтобы быть жертвой Булгариных, было бы уже чересчур глупо с моей стороны и в мои лета! Что, кажется, благонамереннее Погодина и его «Москвитянина»? Я так думаю, хотя и не читал его. А между тем сколько было на него доносов и сколько раз рисковал он быть запрещенным, если бы не спасал его министр. У меня этой опоры не будет и никакой, а между тем Булгарины с братией будут на меня еще злее, чем на Погодина, потому что я имел неосторожность еще в 29-м году обидеть самолюбие большей части петербургских литераторов и сделал их своими личными врагами. Против этого могло бы быть одно спасение: если бы человек благонамеренный, и неподкупный, и вместе сильный взял журнал под свое покровительство, т. е. говоря покровительство, я разумею не послабление цензуры, но, напротив, увеличение ее строгости, только не бестолковой, и вместе защиту от доносов и заступление от запрещения. Таким человеком я разумею Строганова[220], но не знаю, согласится ли он на это. Вот как я воображаю себе это дело: если бы кто-нибудь из наших общих знакомых сказал ему следующее: Вашему сиятельству известно, что Погодин уезжает за границу и продает свой журнал. Купить его желал бы Киреевский, надеясь, что после 12-тилетнего молчания ему позволено будет говорить, тем более, что когда он через знакомых своих справлялся о том, то ему отвечали, что запрещен «Европеец», а не он, и поставили в пример Надеждина[221] и Полевого, находившихся в том же положении. Но Киреевский, естественно, не хочет в другой раз подвергнуться той же участи и потому не решается просить позволения прежде, чем узнает, может ли, в случае разрешения, надеяться на ваше покровительство журналу. Образ мыслей его вам известен. Под покровительством разумеет он одно: уверенность, что при самой строгой цензуре, какую вам угодно будет назначить, ответственность затем будет лежать на ней, а не на нем.

Если Строганов будет обещать это, то тогда надобно пустить Валуева[222] в переговоры с Семеном. Если Семен не сочтет себя обиженным за то, что я не пишу «Истории», то в таком случае надобно будет условиться с Погодиным таким образом, чтобы он не делал ни малейшей жертвы, а высчитал бы, что стоит издание журнала, сколькими подписчиками оно покрывается, отчислил бы сверх того 50 экземпляров на безденежную раздачу и затем назначил бы себе такое число ежегодно, какое считает достаточным. Об этом надобно будет сделать формальное условие тогда, когда и если я получу позволение, которое, впрочем, он же должен будет мне исходатайствовать, т. е. частными письмами узнать прежде через своих знакомых, возможно ли это, и если скажут – да, то подать прошение министру, чтобы позволено ему было передать «Москвитянин» мне. Или, может быть, мне самому надобно будет подать о том прошение, в таком случае пришлите мне форму, как и кому писать, тоже списавшись с людьми знающими и поговоря с гр. Строгановым. Я думаю, впрочем, что это прошение должно будет дойти до государя, потому что от его имени объявлено мне было запрещение. Но можно ли просить государя об этом? И каким образом? Я думаю, в этом случае надобно мне будет писать к гр. Бенкендорфу[223]. Оправдываться в прошедшем было бы теперь некстати. Но когда ты знаешь, что я не оправдывался (оправдание мое, которое ходило тогда по Москве, было писано не мною и не по моим мыслям и распущено не по моему желанию). Теперь я мог бы сказать только одно: что с тех пор прошло 12 лет; что, разбирая свой образ мыслей по совести, я не нахожу в нем ничего возмутительного, ни противного правительству, ни порядку, ни нравственности, ни религии и потому осмеливаюсь думать, что не достоин того, чтобы молчание, наложенное на меня с 32-го года, было наконец снято и пр. Какое может быть из этого следствие, я не знаю; но ты видишь по крайней мере, что я не упрямлюсь отказываться, но, развивая мысль, невольно встречаюсь с столькими затруднениями, что вряд ли ты сам найдешь их преодолимыми. Спешу кончить, чтобы не опоздать, хотя о многом хотелось бы поговорить с тобой.

На страницу:
7 из 13

Другие книги автора