Полная версия
Собрание сочинений. В 3-х т. Т. 3
До сих пор я не отвечал ни Шевыреву, ни Соболевскому, все откладываю до завтра. Но завтра примусь без отсрочки.
32. М. В. Киреевской
24 августа 1830 годаОтгадала ли ты, милая Машка, что это письмо писано после 3-х бутылок шампанского, выпитых за твое здоровье нами тремя? Я бы не послал тебе этот вздор, если бы не хотел доказать на деле, что ты не одна бываешь пьяна. Перед папенькой извини меня за эту бестолковую трату почтовых денег тем, что я впредь пьяный писать не буду! Теперь ты уже большая девушка! Теперь ты уже отвечаешь за каждый поступок свой, за каждое слово! Наденешь ли букли? Об верховой езде я писал к маменьке. Пишешь ли журнал? Прощай! Будь здорова и смотри за здоровьем маменьки. Тебе поручаю я при малейшем нездоровье посылать за Рамихом, mệme au risque d¢être grondée[171]. Обнимаю тебя от всего сердца. Твой Иван.
Побраните хорошенько Петруху за короткость его писем и велите ему писать за неделю до почты. А то мне стыдно посылать такие огромные письма с его такими маленькими.
33. Родным
Сентябрь 1830 годаИз этого письма вы видите: 1) что брат и Рожалин (особливо первый) непростительные лентяи, которые откладывали писать к вам до самого часа отъезда; 2) вы видите, что они уехали в Вену, чтобы провести там около недели, что вместе с путешествием составит 3 или около. Бог знает, удастся ли им видеть что-нибудь интересное, кроме театра и улиц и, может быть, кроме галереи, куда можно войти без рекомендательных писем, хотя с рекомендательным гульденом. Но если б они ничего не видали, кроме дунайских берегов, то все путешествие было бы заплачено. Отчего же я не поехал, спросите вы. Ответ на этот вопрос разделили между собою брат и Рожалин. Один сказал одну половину причины, другой другую, следовательно, мне остается только повторить обе половины, т. е. я не поехал для того, что пора разделаться с письмами и перед поездкою в Италию не худо быть посильнее в итальянском языке. Когда я вспомню, сколько мне в эти три недели написать писем, то волосы становятся дыбом от лени. Вот те, к кому мне необходимо писать (из записной книжки моей я выпишу их по азбучному порядку): Баратынский, которому я до сих пор не отвечал; Веневитинов, кн. Волконская[172], которая через Шевырева спрашивает, получил ли я камешек; Жуковский, тетенька Зонтаг[173], Кошелев, Мальцев, Одоевский, Петерсоны: Александр, Юлий и Остафий; перед последними двумя я так виноват молчанием, что не знаю, какие извинения поставить в начале письма; Погодин, Скарятин[174], Шевырев, Языков; тут забыл еще Соболевского, которому около двух недель я собираюсь отвечать на письмо, требующее ответа немедленного. Видите ли, как я тот же.
34. Родным
20 сентября 1830 годаЯ до сих пор не кончил письма своего, потому что мне было стыдно, или, лучше сказать, досадно посылать вам длинное письмо от себя, между тем как от них только 2 строчки. Но, по счастью, теперь могу приложить сюда их письма с дороги, и, надеюсь, вы об них беспокоиться не будете. С самого их отъезда я не выхожу из своей комнаты и бываю только в трактире, где обедаю, и в музее, где читаю газеты. Остальное время все посвящено итальянскому языку. Признаюсь, однако, что это изучение итальянского почти то же, что far niente, только ancora pie dolce, благодаря Ариосту[175]. Я купил за 7 гульденов Данта, Петрарку, Ариоста и Тасса, словом, II Parnasso Italiano. Достал тоже Bocaccio[176], остальные книги беру у моего Cavallieri Maffei и, беспрестанно переменяя одного другим, читаю их всех вместе, но больше Ариоста, выше которого до сих пор я не вижу ни одного поэта. Может быть, это только жар первого знакомства и пройдет, как всякий жар, когда не достанешь новых дров. Однако не думаю, чтобы скоро. 35 песен и каждая в расиновскую[177] трагедию! Судьба точно насильно тащит меня в Италию. Вы знаете, собирался ли я туда? Еще за 6 месяцев я не думал учиться по-итальянски. Кстати, вы мне делаете слишком много чести, предполагая, что я не поехал в Париж оттого. О революции я узнал тогда, когда уже все было почти кончено. Если это обстоятельство избавило вас от лишнего беспокойства обо мне, то благодарите за то один случай, который вот уже более года взял всю мою волю в свои руки.
Недавно видел я здесь «Wallenstein’a»[178]. Эсслер[179] играл Валленштейна, и играл превосходно. Но трагедия, несмотря на то, не произвела на меня никакого впечатления, и тем меньше, чем больше восхищались ею немцы. Несмотря на все усилия, которые я делал, чтобы видеть в герое что-нибудь, кроме немецкого студента, ни на минуту не мог обмануться. Где нужно дело, он говорит общие мысли; где нужно решиться, он сомневается; где надо думать, он рассказывает сон и пр.
Вчера я был свидетелем славного мюнхенского праздника Octoberfest, учрежденного здесь в 1810 году в воспоминание и в честь свадьбы нынешнего короля с королевою. Народу было на огромном лугу (Teresienwiese) больше 60 000. Со всего государства собраны были лучшие лошади, коровы, быки, свиньи, бараны и пр. Сам король осматривал их и раздавал владельцам призы, состоящие из знамен, книг (uber Viehzucht und Ackerbau in Deutschland und besonders in Bayern[180]) и из денег; потом была скачка, и, хотя король уехал прежде 6 часов, народ оставался за полночь. На всем лугу не было ни одного солдата, ни одного полицейского, выключая национальной милиции (Landmilitz), и не только не вышло ни одной драки, но и ни одного громкого слова. Впрочем, немцы, благодаря пиву, чем пьянее, тем тише. Замечательнее всего были свиньи. Я таких не видывал отроду. Известно, впрочем, что свиньи баварские с незапамятных времен считаются первыми во всей Европе, не выключая и чухонских. Несмотря, однако, на всю торжественность этого праздника, мне было на нем больше чем скучно. Кроме двух глупых немцев, с которыми я только кланяюсь, потому что раз-два с ними обедал в трактире, у меня не было там ни одного знакомого. Это еще не беда, напротив, но не скучать мне мешала какая-то böse Laune[181]. К тому же на язык привязался против воли стих, который так неуместно вертелся на моем языке, был из первого монолога гетевской «Ифигении»: «Weh dem[182]» и пр. Чем больше я старался это прогнать, тем он возвращался сильнее, как бревно висящее, которое толкает медведь. Но ввечеру дурной нрав мой околдовал мой друг Ариост. Этим я обязан ему уже не в первый раз, и это единственная книга, которой эпитет друга не натянут. Он греет, утешает и рассеивает. Мир его фантазии – это теплая, светлая комната, где может отдохнуть и отогреться, кого мороз и ночь застали на пути. Я не знаю, впрочем, засидится ли в этой комнате тот, кто ездит в шубе и с фонарями. Потому совсем не удивляюсь, что Ариост не для всех величайший из поэтов. Для большей части людей его вымыслы должны казаться вздором, в котором нет ни тени правды. Но мне они именно потому и нравятся, что они вздор и что в них нет ни тени правды. Окончив Ариоста, примусь за Баярда[183], которого знаю только из папенькиных рассказов, которые еще в Долбине делали на меня сильное впечатление, так что боюсь найти его ниже ожидания.
35. Родным
5 октября 1830 годаСейчас получил письмо от Рожалина и брата из Вены. Они в восторге от одного из > венских театров; уже из трактира переехали на квартиру; однако денег, посланных мною, еще не получали, и не чудаки ли, т. е. боятся, что я не скоро их вышлю, может быть, заленюсь и пр. Они оттуда хотят писать к вам, и потому я письма их ко мне не посылаю. В Вене останутся они около месяца; однако письма к ним присылайте ко мне. К тому же ответ на это письмо уже не найдет их (там). Я, между тем, буду писать к вам чаще обыкновенного, чтобы хоть этим вызвать ваши письма. Знаете ли, однако, что писать к вам, не получая так долго от вас, совсем не удовольствие. Правда, что, писавши к вам, я больше с вами, чем когда просто о вас думаю. Однако я говорю с вами как глухой и слепой, который знает, что слышат его, но не знает, кстати ли то, что он говорит; не знает, что делается вокруг него, боится шутить не в пору, боится не в пору вздохнуть и, может быть, даже замолчал бы, если бы не боялся, что и молчание его будет не в пору.
36. Родным
Октябрь 1830 годаЯ получил ваше письмо от 8 сентября и тотчас же послал его к брату, который еще в Вене и, как говорит, писал к вам 2 раза. Из его писем вы видите, что он не теряет времени даром. Но ваше письмо – знаете ли вы, что я после него чуть-чуть не поехал к вам. Сначала потому, что было испугался чумы, а потом, обдумавши, что вы не станете рисковать нашими, – уже не для чумы, а просто для того, что возможность скоро увидаться с вами родила во мне такое желание отправиться к вам, что должен был испытать над собою все красноречие благоразумия, чтобы остаться в Мюнхене. Красноречие это имело успех, но до сих пор я еще не знаю, прочный ли. Жду с нетерпением еще письма от вас и уверен, что после последнего вы не заставите меня долго дожидаться. Иначе, т. е. если 31 октября, ровно через месяц после последнего, я не получу от вас второго письма, то к 12 декабря ждите меня в Москву. Что за бурлаки, которые пришли в Нижний Новгород с чумою, как пишет Journal de St.-Petersbourg? И вы после всего этого еще месяц, может быть, не будете писать! Разумеется, я буду здесь дожидаться новых от вас вестей и не уеду в Италию, как вы думаете, прежде чем уверюсь на ваш счет. Не знаю еще, что скажет брат в ответ на ваше письмо…
Из стихов, присланных вами, разумеется, языковские прочел я с больше крепким чувством. О псалме и говорить нечего… Стихи к сестре (может быть, братство вмешивается одно в судейство) показались мне chef d’oeuvre[184] этого рода. Какая грация, приличность и мерность и вместе какая языковская ковка! Присылайте скорее Баратынского поэму. Об себе сказать мне почти нечего нового, кроме того, что я уже не так уединенно живу: я, случайно познакомившись с некоторыми молодыми людьми не немецкого покроя, почти каждый вечер ужинаю вместе с ними, иногда даже у одного из них; проводим мы целые ночи в толках об суете мирской и премудрости Божией, т. е. из пустого в порожнее…
Соболевский с Шевыревым удивляются, что мы с Рожалиным так долго к ним не пишем. А мы всего просрочили только 5 месяцев отвечать последнему, и 2 – первому; вообразите странность с их стороны! Шевырев пишет мне, что он послал на Булгарина громовое письмо, что такое? Жаль мне бедной Марфы, если она всуе печется[185]. Но этот опыт, как бы ни был неудачен в стихах, будет небесполезен для его прозы. Что он заводит типографию, я очень рад: будут две хороших; но что Языков издает альманах, я хотя и рад, однако не знаю, что прислать ему. Постараюсь к тому времени что-нибудь сделать. А между тем прощайте.
37. Родным
30 октября 1830 годаВот и брат воротился с Рожалиным из Вены, а от вас еще нет писем. Я сказал уже, что, покуда не получу, в Италию не поеду, но эта угроза что-то не действует. Если еще несколько времени пройдет без писем от вас, тогда, вместо Италии, я поеду в Россию. Потому смотрите не удивитесь, если я вдруг явлюсь перед вами. Что сказать вам теперь об нас? Из письма брата вы, вероятно, видите, что он ездил не понапрасну, что он видел много нового, интересного, а пуще всего рад тому, что и в Вене немцы – немцы. Об себе сказать вам нечего. Теперь разумеется с братом и Рожалиным беспрестанно, покуда опять выскажемся до истощения. Впрочем, мне рассказывать им было нечего, кроме октябрьского праздника да фейерверка, который состоял из 3-х ракет и одного бурака. Итальянский язык мой дошел до того, что я могу уже сказать: date mi mangiare[186], следовательно, в Италии с голоду не умру. Зато я все почти понимаю и даже стихи. Скажите Баратынскому, что я начинаю читать Aoeri >, и только для того ничего не читал до сих пор из его трагедии, чтобы вполне оценить того, кого Баратынский называет величайшим поэтом.
Что вы не пишете? Что болезнь Веневитинова[187]? Что холера? Где она? Продолжают ли у вас говорить о ней? Надеюсь, однако, что на все эти вопросы вы будете отвечать еще прежде, чем получите это письмо. О нашей будущей поездке в Италию нельзя сказать наверное когда, зато можно утвердительно сказать куда, т. е. в Рим, в Рим к Ватикану, к Шевыреву, к папе, к святому Петру – и все, если мы получим скоро письма от вас. Иначе мы бросим жребий: один на север, другой на юг. Рожалин останется здесь, потому адресуйте к нему все письма. Он будет знать, где мы и как переслать нам, что нужно. Боюсь, однако, что он будет тут слишком один. Уединение может сделать его не то что мизантропнее, а людобоязненнее, хотя он способен к тому и к другому. Я недавно опять получил письмо от Шевырева в ответ на мое. Он уже заготовляет нам комнату и пишет, что режет Булгарина. Читаете ли вы его критики? и хороши ли?
Я к вам пишу сегодня не много, потому что брат пишет больше и Рожалин также, кажется, не ленится. Я немного опоздал и не хочу откладывать письма до завтра, потому что и так мы уже долго откладывали, и я боюсь, что если письмо опоздает, то вы будете беспокоиться о брате и о том, как он приехал из Вены. Потому прощайте! Скоро либо напишу к вам еще, либо сам приеду. Обнимаю вас от всей души, поклонитесь всем, кто обо мне помнит.
38. Родным
11 ноября 1830 годаЗдравствуйте! Вот я в Варшаве, еду к вам, однако не в Москву, потому что уверен, что вы оттуда уехали, а в Петербург, где, по всем вероятностям, вы должны быть теперь. В Москву же пишу к вам только так, наудачу, и крепко надеюсь, что мое письмо сделает крюк из Москвы в Петербург. Однако, несмотря на крюк, оно придет прежде меня, потому что я здесь должен ждать целую неделю, ибо дилижанс отходит только в среду, а теперь четверг; к тому же этот проклятый дилижанс идет два дня с половиной до польской границы. Там я возьму извозчика, может быть, до самого Петербурга, потому что на почте или на перекладных ехать и слишком дорого, и без человека неверно, ибо когда некому смотреть за вещами, то само собою разумеется, что они могут пропасть. Хотя я не везу с собою никаких драгоценностей, однако все неприятно остаться в одной шубе. Извозчик же, который меня повезет, принадлежит графу Гуровскому[188], с которым я здесь познакомился, или, лучше сказать, возобновил знакомство, ибо знал его в Мюнхене. Он ручается мне за верность, услужливость и расторопность своего кучера и за доброту его лошадей. Несмотря на то, однако, что я везу и кучеру, и лошадям грозный ордер от барина, в котором сказано, между прочим, ехать как можно скорее, вся моя дорога с фургоном продолжится около двух с половиною недель, а может быть, и больше; следовательно, в Петербург приеду я не прежде половины декабря, ибо сегодня 11-е ноября. Если не найду вас там, то узнаю от Жуковского, где вы, и отправлюсь туда. Вот и разлука наша, которая при начале казалась без конца, сама собою кончилась. Еще не прошло года, как я вас оставил. Кажется, судьба только пошутила с нами, заставивши нас прощаться так надолго. Хотя эта шутка была совсем немецкая, и ни она сама, ни ее развязка совсем не забавны. Неужели и судьба немка? Вы видите, милая маменька, что я еду к вам с совершенно спокойным духом, ибо твердо уверен, что вы не подвергаете ни себя для нас, ни наших ни малейшей опасности. Я не сомневаюсь, что это письмо пришлется к вам либо в Петербург, либо в Ригу и что вы уехали из Москвы, как скоро приехал папенька из деревни, а папенька, конечно, не рисковал вами из лишнего рубля, который он мог бы выхозяйничать там, и расчел, что лучше уехать без ничего, чем оставаться с тысячами. Однако признаюсь вам, что страх иногда находит на меня. Но я умею его разгонять больше простою волею, чем благоразумным рассуждением. Пишите как можно скорее к брату, который остался в Мюнхене и боится за вас еще больше меня. Уже две недели, как я его оставил, и если он еще не получил об вас известия, то это было бы с вашей стороны слишком жестоко. Но нет! Прочь все беспокойные мысли, вы к нему писали из Петербурга. И он покоен на ваш счет. Я хочу верить всему хорошему, хочу не сомневаться в лучшем; иначе, поддавшись страху дурного, теперь какая бы душа могла устоять? За чем я оставил вас? Но что сделано, то сделано. Прошедшего воротить нельзя, и мы властны только над настоящим. Над ним я буду господином, буду управляться собою и докажу это даже в этих обстоятельствах над своими чувствами и воображением. Я буду покоен до тех пор, покуда увижусь с вами. Еще целый месяц! Но запас моей воли станет еще на долее. Прощайте, обнимаю вас всех. Гостинцев не везу никому, выключая меньших, и только для того, чтобы они были мне рады. При выезде из Варшавы, т. е. через неделю, буду писать еще, а теперь еще раз обнимаю вас.
Ваш Иван.
Сейчас явился извозчик, который берется доставить меня до польской границы за три червонца вместе с другим пассажиром, который платит столько же. Итак, я еду сегодня. Прощайте до Петербурга.
39. А. И. Кошелеву
Декабрь 1830 годаВ половине января, пишешь ты, может быть, мы увидимся! Если бы это было в самом деле, то неудавшееся путешествие мое было бы мне досадно. Боюсь, однако, что ты только мажешь по усам. Между тем во всяком случае, т. е. удастся ли нам так скоро видеться или нет, а мы все должны пользоваться сближением расстояний между нами, и, по крайней мере, пусть хоть письма наши докажут, что нет границы между нами. Обещать писать часто я не стану потому, что вряд ли ты уже поверишь такого рода обещаниям, но постараюсь исполнить на деле, если твои ответы не будут откладываться в долгий ящик, так как ты сделал с ответом на мое письмо, которое я послал к тебе с Тютчевым[189]. Кстати, получил ли ты его? Если нет, то не жалуйся, что я не писал тебе из-за границы, потому что я забыл твой адрес и в письме с Тютчевым просил тебя прислать мне его. Но ты доказал мне, что есть человек еще меня ленивее.
Удастся ли мне когда-нибудь исполнить мой план путешествия или останусь я всегда в этой несносной Москве, я еще не знаю. Знаю только, что употреблю все силы, чтобы вырваться отсюда куда бы то ни было, и – либо сойду с ума, либо поставлю на своем. Это желание, или, лучше сказать, эта страсть, сделалась у меня тем сильнее, чем неудачнее была моя поездка. А неудачна она была во всех отношениях, и не столько по короткости времени, сколько потому, что я ничего не видал, кроме Германии, скучной, незначащей и глупой, несмотря на всю свою ученость. Но об этом подробнее поговорим при свидании.
Вот тебе Норова «Мир»[190], который совершенно оправдывает свое название. Из замечаний цензора ты увидишь, отчего Погодин его не напечатал. Дай Бог, чтобы и тебе не было больше успеха.
1 января 1831 года
Очень рад, что до сих пор не отослал к тебе письма и, не начиная нового, могу поздравить тебя с Новым годом.
8 января 1831 года
Я и теперь еще не отправил к тебе письма моего; вообразишь, какую я деятельную жизнь веду здесь? Приняться за перо для меня такая важность, что я прежде должен к тому собираться. Теперь же, когда внутреннее чувство говорит мне, что ты скоро будешь в Москву, руки отнимаются писать к тебе. И зачем, в самом деле, буду я трудиться писать, когда то же могу через несколько дней рассказать тебе, не обижая свою лень?
Прощай, до свидания.
Весь твой Киреевский.
40. В. А. Жуковскому
Почтовый штемпель: 6 октября 1831 годаМилостивый государь Василий Андреевич!
Издавать журнал такая великая эпоха в моей жизни, что решиться на нее без Вашего одобрения было бы мне физически и нравственно невозможно. Ни рука не подымется на перо, ни голова не осветится порядочной мыслью, когда им не будет доставать Вашего благословения. Дайте ж мне его, если считаете меня способным на это дело; если ж Вы думаете, что я еще не готов к нему или что вообще, почему бы то ни было, я лучше сделаю, отказавшись от издания журнала, то все-таки дайте мне Ваше благословение, прибавив только журналу not to be[191]! Если ж мой план состоится, т. е. если Вы скажете мне: издавай! (потому что от этого слова теперь зависит все), тогда я надеюсь, что будущий год моей жизни будет небесполезен для нашей литературы даже и потому, что мой журнал заставит больше писать Баратынского и Языкова, которые обещали мне деятельное участие. Кроме того, журнальные занятия были бы полезны и для меня самого. Они принудили и приучили бы меня к определенной деятельности, окружили бы меня mit der Welt des europaischen wissenschaftlichen Lebens[192] и этому далекому миру дали бы надо мной силу и влияние близкой существенности. Это некоторым образом могло бы мне заменить путешествие. Выписывая все лучшие неполитические журналы на трех языках, вникая в самые замечательные сочинения первых писателей теперешнего времени, я из своего кабинета сделал бы себе аудиторию европейского университета, и мой журнал, как записки прилежного студента, был бы полезен тем, кто сами не имеют времени или средств брать уроки из первых рук. Русская литература вошла бы в него только как дополнение к европейской, и с каким наслаждением мог бы я говорить об Вас, о Пушкине, о Баратынском, об Вяземском, об Крылове, о Карамзине[193] на страницах, не запачканных именем Булгарина; перед публикой, которая покупает журнал не для модных картинок, имея в памяти только тех читателей, которые думают и чувствуют не на слово, которых участие возвышает деятельность, и забыв, что есть на свете другие. Но разумеется, что все это может быть хорошо только за неимением лучшего. Когда-то хотел издавать журнал Пушкин; если он решится нынешний год, то, разумеется, мой будет уже лишний. Тогда, так же, как и в случае Вашего неодобрения, я буду искать других занятий, другого поприща для деятельности и постараюсь настроить мысли на предметы не литературные.
Решите ж участь Вашего И. Киреевского.
41. А. И. Кошелеву
17 сентября (день Веры, Надежды, Любви и Софии), 1832 годИ мы с Одоевским также беспрестанно вспоминаем время, проведенное у вас так дружески и так тепло, несмотря на непогоду вокруг нас. Это время должно отозваться нам не в одной памяти. Как несчастное предзнаменование три свечки на столе, так три друга за столом – счастливое, особливо когда они окружены милыми им людьми. Это не суеверие. Поцелуй за меня ручки у Дарьи Николаевны[194] и поблагодари ее хорошенько за наше ильинское житье. Что ее нога и когда вы в Москву?
Я очень рад слышать, что ты продолжаешь свои занятия. Вот тебе Шеллингов «Идеализм», а Канта у меня теперь не имеется. Постараюсь достать. Желал бы, чтобы ты приехал сюда с доконченным сочинением, хотя не знаю, возможно ли работать так скоро над делом таким трудным. Dupin[195] я искал во всех лавках, и напрасно. Надобно выписывать из Риги или из Любека. Успеем ли? О Гельвеции[196], я думаю, я сам был бы такого же мнения, как ты, если бы прочел его теперь. Но лет 10 назад он произвел на меня совсем другое действие. Признаюсь тебе, что тогда он казался мне не только отчетливым, ясным, простонародно-убедительным, но даже нравственным, несмотря на проповедование эгоизма. Эгоизм этот казался мне только неточным словом, потому что под ним могли разуметься и патриотизм, и любовь к человечеству, и все добродетели. К тому же мысль, что добродетель для нас не только долг, но еще счастье, казалась мне отменно убедительной в пользу Гельвеция. К тому же пример его собственной жизни противоречит упрекам в безнравственности. То, что ты говоришь о 89 годе, мне кажется не совсем справедливо. Двигатели мнений и толпы были тогда не только люди нравственные, но энтузиасты добродетели. Робеспьер[197] был не меньше как фанатик добра. Конечно, это было не последствием тогдашней философии, но, может быть, вопреки ей, однако было. Может быть, оно произошло только от сильного брожения умов и судеб народных, ибо и человек в минуты критические бывает выше обыкновенного. Россия, мы надеемся, через этот перелом не пройдет: авось, в ней не будет кровопролитных переворотов, но тем заботливее надобно печься в ней о нравственности систем и поступков. Чем меньше фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум. И я заключу так же, как ты: у нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главной, единственной целью всякой деятельности: в ней патриотизм и любомудрие, в ней основа религии, но надобно уметь ее понимать. Потому пиши, я буду делать то же, и потом посмотрим.
Твой И. Киреевский.
42. Н. М. Языкову
Апрель 1833 годаЗдравствуй, друг Языков, да здравствуешь! Эти слово от полного сердца, проникнутого восторгом. Хотя стихи[198] все почти были знакомы мне прежде, однако действие, которое производит твоя книга, совсем новое и неимоверное, как брови Татьяны Димитровны[199]. Я читал ее всякое утро, и это чтение настраивает меня на целый день, как другого молитва или рюмка водки. И не мудрено: в стихах твоих и то и другое: какой-то святой кабак и церковь с трапезами во имя Аполлона и Вакха. То же действие, какое на меня, производят стихи твои на Баратынского и Хомякова[200]. Почти каждый день говорим мы об них и всякий раз находим сообщать друг другу что-нибудь новое. Недавно у последнего, т. е. Хомякова, был прощальный ужин, после которого мы читали тебя до самого солнца, и в эту ночь, верно, не спал и ты. Теперь особенно хотел бы я, чтобы ты приехал сюда: если сочувствие друзей и других может возбудить к труду, то ты перестал бы здесь лениться.