bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
22 из 47

– Ладно, – сказал Давид. – А он-то хоть про тебя знал?

Искусство рыться в прошлом с помощью более или менее удачно заданных вопросов.

– А черт его знает, – она откинулась на подушки и взяла лежавшую на постели книгу. – Откуда я знаю?

Обида на сложившиеся обстоятельства, которые сложились, не спрашивая твоего согласия, – вот что, пожалуй, он услышал в ее голосе. Впрочем, как и ожидал.

Мертвые ветви за окном застыли, прижавшись к стеклу. Мертвые ветви, сверху донизу заполнившие черный прямоугольник окна, за которым уже стояла ранняя южная ночь.

Он вновь просвистел какую-то фразу Гершвина.

– Черт, – она швырнула книгу в сторону. – Зачем ты мне все это напоминаешь?

– Разве это я? – интонация, с которой он произнес эти слова, не оставляла сомнений в том, что он думает обо всем этом на самом деле. Впрочем, занятая своими мыслями, она, кажется, не обратила на его слова никакого внимания. Отвернувшись к окну, она сказала:

– Иногда мне кажется, что я его ненавижу. Редко, но бывает, хотя это, наверное, очень глупо.

Так, наверное, ненавидят Санта Клауса, за то, что он не принес давно ожидаемого подарка. Он и сам не знал, почему это вдруг пришло ему голову.

Едва слышный Гершвин вдруг оказался очень к месту. Так, словно все вокруг стало вдруг той самой музыкальной фразой, из которой соткалась и эта почти пустая комната с белыми стенами, и прильнувшие к стеклу мертвые ветви, и этот черный прямоугольник окна, в глубине которого – если присмотреться – можно было увидеть несколько мерцающих звезд, и ты сам, еще не вполне привыкший к тому, что что-то спеленало тебя по рукам и ногам, да еще так, что уже не оставалось надежды отыскать дорогу назад.

Любовь, сэр. Штучка позабористее Фауста Гете, кто, конечно, понимает. Кто-то проживал свою жизнь, едва успев заметить рядом ее присутствие, а для кого-то, напротив, она оборачивалась боком, болью, неизлечимой болезнью, катастрофой, которую невозможно было забыть, и оставалось только загнать ее куда-нибудь поглубже, чтобы спустя много лет предъявить ее в день Страшного суда, в надежде, что хотя бы там тебе объяснят все, что ты хотел знать.

– Тебе меня жалко?

Конечно, она сказала это именно так, чтобы он ни на мгновение не усомнился, что это всего лишь игра, которой, на самом деле не надо придавать большего значения.

– Да, – он присел рядом и протянул руку, чтобы погладить ее по волосам. Похоже, это далось ему не без труда. – Мне тебя жалко.

– Спасибо. – Наклонив голову, она потерлась щекой об его ладонь.

– Мр-р-р, – сказал Давид.

Она отозвалась:

– Мр-р-р…

– Пойдем, погуляем, – сказал он, зная, что она никуда не пойдет.

– Нет.

– Пойдем.

– Не сегодня.

– Только туда и обратно.

Но она уже вытянулась на кровати и снова взялась за книжку.

– Ладно, – он поднялся с кровати и снял с вешалки куртку. – Тогда я пошел.

– Смотри, не утони, – сказала она, не отрываясь от книги.

– Не утону, – он вдруг почувствовал сильное желание со всего размаха захлопнуть за собой дверь, так, чтобы посыпались с полочки над дверью стоявшие там праздничные открытки.

Длинная, пустая улочка, где приходилось пригибаться, чтобы не налететь на свисающие с двух сторон голые ветви. Цепочка далеких фонарей, указывающих расположение набережной. Фонари, сверкающие в лужах под ногами. Далекий лай собак. Темные окна домов.

Далеко справа над зубчатой едва видной стеной разливалось почти красное сияние еще не видной отсюда луны.

Потом он вышел на набережную и остановился у каменного парапета, почти под фонарем, глядя, как из серой, висящей над морем пелены, возникает и вновь исчезает с легким шумом светлая полоска прибоя.

Где-то тут жила рыба Коль, которой еще только предстояло узнать правду и проглотить весь этот чертов мир, а вдобавок к нему еще и Млечный путь, и даже саму себя, не оставив ничего, что могло бы сгодиться в пищу.

Рыба Коль, которая насторожено смотрела на него из морской глубины, оценивая, стоит ли проглотить его сейчас или сделать это как-нибудь потом, когда подвернется подходящий случай.

– Старая дура, – сказал он, представив, как это было, наверное, обидно слышать лежавшему на дне чудовищу, у которого не было даже мало-мальски короткой родословной.

Потом он спустился по каменным ступенькам с набережной и пошел по пляжу, слыша, как похрустывает под ногами песок.

Если выйти из-под электрического света фонаря в какую-нибудь тень, то можно было увидеть, как мерцают над закрывающей море пеленой неяркие звезды.

Он сделал несколько шагов в сторону моря и затем пошел по мокрому песку, оборачиваясь через каждые три-четыре шага, чтобы поглядеть на свои глубоко отпечатанные в песке следы. Потом он снова остановился и повернулся лицом к висевшей над морем серой непроницаемой стене.

– Чертова сука – сказал он и сделал первый шаг. – Избалованная чертова сука.

Было не совсем понятно, кого он, собственно, имеет в виду.

Набежавшая волна залила ему ботинки.

Пожалуй, это было похоже на что-то вроде насмешливого вызова.

Словно это было уже не море, навечно привязанное ко всем своим заливам, полуостровам, бухтам и проливам, отмеченным на всех известных картах и лоциях, а первозданный Океан, не знающий никаких границ и принимающий их как нечто временное и, положа руку на сердце, не представляющее для него никакого интереса.

Океан, никогда не сомневающийся в том, что рано или поздно ему удастся накрыть собой всю землю и погасить звезды.

Бормоча ругательства, он стащил с себя куртку. Потом снял рубашку и джинсы. Слава Богу, не было ветра. Рыба Коль, затаившись на дне, насмешливо смотрела, как он вошел в накатившую белую полоску прибоя и пошел дальше.

Ему показалось, что вода была на удивление теплой.

– Чертова сука, – сказал он, уходя с головой в темную, неизвестно откуда взявшуюся высокую волну, которая вдруг бесшумно вынырнула из темноты. Потом он оттолкнулся от дна и поплыл в сторону зияющей черно-серой пасти.

Разумеется, в этом не было никакого смысла – плыть, чтобы достичь противоположного берега, которого не было и в помине.

Еще одна большая волна подняла его, так что он сразу увидел черные холмы, освещенные вставшей над ними оранжевой луной.

Потом он почувствовал, что у него сразу начали неметь руки и ноги. Одновременно третья большая волна снова накрыла его с головой. На мгновение он потерял ориентиры и закружился в воде, пытаясь отыскать нужное направление.

Не дать себя сожрать, сэр. Не дать себя сожрать, невзирая на то, что само твое существование и крайне сомнительно, и почти незаконно.

Он уже чувствовал, как Океан тащит его за собой.

Забить по воде немеющими руками, отплевываясь и глотая вместе с водой спасительный воздух, плыть, чувствуя затылком, как за спиной с легким, почти бесшумным шорохом вновь возникает из мрака темная волна, посланная, чтобы смыть тебя в открывшуюся позади бездну по имени Коль. Бездна, которая, скорее всего, даже не подозревала о твоем существовании.

С шумом вспенившаяся рядом белая полоса дала ему знать, что, кажется, на этот раз он вышел победителем.

– Чертова сука, – сказал он, медленно вылезая на коленях на берег. Потом он поднялся на ноги и повторил:

– Чертова сука…

В конце концов, он не напрашивался на этот идиотский вызов, не просил, чтобы ему дали возможность сразиться с пялящейся на него из ниоткуда пустотой, от которой не было спасения.

Посветлевшая луна поднялась еще выше, и ее свет отразился от крыш, засверкал в мокрой береговой гальке, разметал висящую над морем серую пелену, вновь делая мир нестрашным, понятным и приемлемым.

Когда он вернулся, она уж спала.

Он сбросил мокрую одежду, почти досуха вытер голову.

Комната, погруженная во мрак. Зажженная лампа с наброшенным на нее черным свитером, от которого шел легкий запах паленой шерсти. Том Борхеса, заложенный пачкой сигарет. Тихое посапывание из-под одеяла. Некое вполне жалкое подобие мира посреди войны, чье присутствие уже давало о себе знать то легкими и на первый взгляд ничего не значащими репликами, то искоса брошенным взглядом или молчанием, в которое ты проваливался, как в удачно подстроенную ловушку… Вечная, не имеющая исхода война, сэр, против которой не было, конечно, никаких средств.

Ему показалось, что полотенце, которым он вытирался, пахнет морем. Как будто Океан все еще не собирался отпускать его и здесь, с насмешкой глядя на его попытки получить свободу.

– Дерьмо, – прошептал он, зная, что, скорее всего, его никто не слышит.

Потом он сел на край постели и потянул на себя одеяло.

Мертвые ветки вдруг ожили и легонько застучали в окно за его спиной, так, словно они напоминали ему, что он не имеет никаких прав, позволяющих ему вторгнутся на эту чужую территорию.

Теплая, гладкая кожа под ладонью. Запах медленно уходящего сна. Чужое тело вдруг, едва заметно отвечающее на его прикосновение.

Океан отступал.

Теплое чужое дыхание, которое смешивалось с твоим.

Скрип старой постели, на который он уже не обращал внимания.

Ни на что другое не похожее чувство освобождения, – не то ненависть, дошедшая до своего предела, не то вдруг обретенное, ни на что не похожее укрытие, где уже не было ни боли, ни смерти – ничего.

Хрупкий позвоночник под пальцами, готовый разлететься под его ничем не сдерживаемым натиском.

– По-моему, ты собираешься меня убить, – вдруг сказала она, не открывая глаз.

– Пока еще нет, – Давид на какое-то мгновенье вдруг почувствовал всю хрупкость и сомнительность своей власти.

А, впрочем, только на одно мгновение.

92. Филипп Какавека. Фрагмент 111

«Стоило мне открыть глаза после ночных странствий, вернувшись оттуда, где кошмары рождали фальшивые надежды, как я получил приглашение войти в Царствие Небесное. Приглашение исходило от голубой чашки китайского фарфора, которую я купил когда-то по случаю. К нему тотчас присоединилась стоящая со вчерашнего дня на моем столе ветка жасмина, а медная статуэтка прошлого века, доставшаяся мне по наследству, посоветовала оставить сомнения, пообещав, что там, куда меня приглашают, я буду желанным гостем. – Напоминание о сомнениях было нелишним. Ведь почти все книги в моей библиотеке в один голос утверждали, что мое место как раз в геенне огненной. Относительно прочего все они придерживались самых противоположных суждений».

93. Вещи, как они есть

Он вспомнил вдруг, как закипал чайник, наглядно демонстрируя безусловную неизменность законов природы, благодаря которым мир мог существовать только sic et non aliter и ни в коем случае как-нибудь по-другому. По-другому – значило бы, пожалуй, нечто такое, что уже ни значило бы ровным счетом ничего, что, в свою очередь, было бы и неприлично и – с точки зрения какой бы то ни было теологии, – преждевременно, и не полезно.

Впрочем, все определения быстро теряли тут всякий смысл.

Поднимая над плитой клубящийся плюмаж пара, тень которого неслышно клубилась по кафелю, чайник, несомненно, пребывал не только в согласии со всем остальным миром, но и – а это было гораздо важней, – в гармонии с самим собой, а его вздернутый нос явно указывал на то, что он прекрасно отдает себе в этом отчет.

Стоило бы, пожалуй, подробнее остановиться на этой стороне вещей, сэр. Повнимательнее прислушаться к этому лейтмотиву всякого индивидуального существования, отмеченного когда-то печатью великого Анаксимандра, – ну, хотя бы затем, чтобы не без пользы провести время в ожидании, когда, наконец, заварится в заварочном чайнике чай и после дневной сумятицы время потечет размеренно и понятно, как и полагается ему течь в эти ночные часы.

Итак, – если продолжить мысль, не слишком вдаваясь в детали и перескакивая через частности, – итак, – если только мы действительно намеревались обсудить ту холодную страсть, с какой окружающие предметы упивались собственной добродетелью, – итак, – если, конечно, понимать под добродетелью торжество должного над сущим, которое, со своей стороны, вечно пытается ускользнуть от спасительных объятий этого самого non aliter, – итак, следовало, наконец, сказать со всей решительностью, что эта холодная страсть имела, кроме прочего, еще и оборотную сторону, которая была похожа, пожалуй, на скрытую за спиной удавку или на вводящую в заблуждение улыбку, прячущую истинные намерения, – так что, если присмотреться, то за кажущимся равнодушием окружающих вещей легко читался презрительный укор, таивший прямую враждебность и время от времени дающий о себе знать то разбитой чашкой, то перегоревшей лампочкой или протертой на локте дырой. Продолжив это наблюдение, следовало бы сказать, что причина указанной враждебности, похоже, проистекала в первую очередь из твердой уверенности любой вещи в своей причастности к Истине, – ведь это sic et non aliter, в конце концов, и было самым точным ее выражением, – ее плотью и кровью, дарящих и радость познания, и уверенность в завтрашнем дне… Вот именно, сэр. Было что-то настораживающее в том, что все эти чашечки, утюги, коробочки для зубного порошка, бутылки, часы, садовый инвентарь, подстаканники и кастрюли, все эти ложки, половники, дыроколы, пишущие машинки и телевизоры вели себя так, словно они уже достигли Царства Небесного, – точнее, сами были этим Царством упорядоченного блаженства, которое не нуждалось для своего познания ни в сверхчувственном озарении, ни в интеллектуальной интуиции, оставаясь простой наличествующей данностью, – не слишком важно – проявившей себя застрявшей между зубов рыбьей костью или повисшей над горизонтом яркой утренней звездой – как раз частности уже не играли здесь никакой особой роли.

Это искомое Царство, сэр. Оно давало о себе знать в любой точке пространства, – вот хотя бы тут, на кухне, где он сидел возле стола, стряхивая пепел в грязное блюдце, которое с точки зрения этого aliter значило ничуть не меньше, чем Гималаи или даже Млечный путь.

Это самое Царство, Мозес, которое открывалось во всей своей утомительной красоте и пугающей враждебности, от которых, ей-богу, некуда было спрятаться, тем более что даже и сама мысль об этом казалась до невозможности абсурдной.

Спрятаться, сэр!.. Ну, вы и скажите тоже… Да, разве станут нас спрашивать, если дело дойдет до этой вот крайности?

И все потому, что мы были тут, некоторым образом, совершенно лишними, сэр.

Совершенно лишними, Мозес.

Пожалуй, до такой степени, что никто даже не удосужился поставить нас в известность по поводу нашей собственной судьбы, – если мы вообще имеем в нашем распоряжении что-нибудь похожее на то, что обыкновенно называют «судьбой». А это значило, конечно, что все эти вещи испытывали к нам непреодолимую неприязнь, осуждая нас со всеми нашими слабостями, страстями, страхами и надеждами, и не имеющими ни малейшего шанса попасть в хрустальное царство геометрических и иных прогрессий, о чем недвусмысленно намекали не только святые отцы капподакийцы, блаженный Августин и Барух Спиноза, но и эта стоящая на столе чашка с дымящимся чаем. И похоже, эта последняя – красноречивее всего прочего, хотя при желании здесь можно было отыскать с нашей стороны даже некоторую обиду, некоторое недоумение и некоторый слабый ропот, словно ты становился в известную позу и требовал, чтобы тебя судили со всей возможной справедливостью, а это было, конечно, довольно глупо и давно уже не производило никакого впечатления, ну разве что на молоденьких барышень, толпящихся у Филармонии в надежде получить лишний билетик, или отстаивающих трехчасовую очередь, чтобы попасть на выставку Шагала, или стремящихся не пропустить ретроспективный показ фильмов Бунюэля, – всех этих барышень, чьи волосы пахнут дешевым полынным шампунем и скорым замужеством, и для которых мировая скорбь есть только необходимая прелюдия к известной развязке, в которой, собственно говоря, и заключается все дело…

Итак – вещи, сэр.

94. Уже засыпая

Уже засыпая,

уже проваливаясь в черную вату сна,

уже оттолкнувшись от плотной и устойчивой реальности, чтобы упасть в бездонный колодец беспамятства,

он все равно все еще цеплялся за дневные мысли, словно исходя из того, что все начатое, должно быть продолжено и закончено, как, например, вот эти самые рассуждения по поводу вещей, которые относились к ведению древней науки ресологии или, может быть, какой-нибудь другой логии, что, впрочем, нисколько не меняло сути дела, которая заключалась, кажется, в том, что все сказанное следовало немедленно довести до конца…

Тем более, когда дело шло о таком важном предмете, как этот.

Вещи, Мозес.

То, что облегчает нам жизнь и открывает новые горизонты.

С ними, конечно, было лучше не шутить. Они были не то чтобы злопамятны, как люди, но как-то серьезно памятливы, так что каждая царапина, каждая вмятина или пятно укоризненно норовили снова и снова попасться тебе на глаза и напомнить о себе, как будто спрашивая: «Ну, что, Мозес? Что ты теперь собираешься с этим делать, старый паршивец?» или «Ну и как вы намереваетесь теперь жить с этим, сэр?», – и это, ей-богу, звучало так, словно они спрашивали тебя о том, с каким лицом ты покажешься теперь на Страшном Суде, имея на своей совести эту кровоточащую царапину или это бросающееся в глаза пятно, которые вопили к небу ничуть не хуже какого-нибудь заводского гудка.

Я не говорю уже о вещах, погубленных сознательно, сэр.

Обо всех этих разбитых, брошенных в сердцах, раздавленных, расколотых, испачканных, выкинутых в форточку или мусоропровод, – так сказать, вещах-страстотерпцах и мучениках, чьи страдания усугублялись еще и тем, что между богословами – и нынешними, и прошлыми – пока еще не было достигнуто единого мнения относительно грядущего апокастасиса, который вполне мог иметь характер, так сказать, духовный, а вовсе не вещественный и осязаемый, что вряд ли могло обрадовать ничего не знающие про дух вещи.

Он вспомнил покойную Марию Николаевну, царство ей небесное, Мозес, вместе с ее серебристым смехом и бесконечными чаепитиями на увитой виноградом веранде, когда одни гости уходили, а другие сразу приходили, не давая прерваться звону чашек и шуму вновь закипающего чайника, как будто это было на самом деле некое подобие Рая, где не было конца хорошему настроению, потому что каждый новый гость или новые гости приносили с собой облако доброжелательности, приятные новости и забавные истории, которые хотелось немедленно пересказать тем, кто их еще не слышал, как, например, эту грустную историю, которую Мария Николаевна рассказала про свою петербургскую соседку по имени Елизавета, – ту самую, у которой ЧК расстреляла всю семью, включая двух прелестных внучек семи и пяти лет, и которая проснулась однажды ночью за год или чуть больше до этого, потому что ее разбудила уходящая из квартиры мебель, – все эти знакомые шифоньерки, тумбочки, пуфики и канапе, все эти добротные столы, скамеечки для ног, горки и комоды с фамильными гербами на дверцах, сундучки, кровати и дубовые вешалки, – все, что вдруг обрело способность передвигаться, наперекор всем доводам рассудка, – все эти резные этажерки, полочки, карнизы и цветочницы. Они уже уплыли сквозь широко распахнутые двери – и бильярдный стол, похожий при свете ночника на слона, и бельевой шкаф, уносящийся под потолок, и венские стулья, слегка подпрыгивающие, как подпрыгивает при ходьбе курица, и еще книжные шкафы, за стеклами которых слабо поблескивали корешки книг, и даже напольные часы, которые радовали окружающих каждый час необыкновенно приятным звоном, – все это растворилось в темноте следующей комнаты, так что теперь оставалось только одно трюмо, которое почему-то замешкалось у двери, дав возможность потрясенной Елизавете крикнуть, прижимая руки к сердцу:

– Трюмо! Миленькое! Хоть ты-то останься!

– Но трюмо тоже ушло, – сказала Марья Николаевна, после чего залилась своим счастливым серебристым смехом, на который с удовольствием отзывались лежащие в шкафу серебряные ложки с вензелями, и сыпался с люстр засохший цветочный прах.

– А через неделю случилась Февральская революция, – сказала Марья Николаевна и снова засмеялась, разведя руками, словно приглашая слушателей представить себе и этот залитый лунным светом ночной Невский, по которому уходила в сторону Николаевского вокзала обиженная мебель, не шутя предупреждающая о близости Страшного суда, и этот конный разъезд, в изумлении жавшийся к тротуару и не решающийся остановить печальную процессию, которая, казалось, готова была хоть сейчас беспристрастно свидетельствовать против тебя, как будто этот День гнева уже наступил, и Дике уже заняла свое место в ареопаге богов, чтобы открыть перед ними единственную, несомненную и теперь уже очевидную правду.

95. Филипп Какавека. Фрагмент 94

«То, что я ищу – всегда позади меня. Стоит ли поэтому придавать значение тому, в какую сторону идти?

– То, что я ищу, – сказал я. – Что же оно, это искомое?

Помню, прежде его образ рисовался мне столь отчетливо, что у меня не оставалось сомнений насчет того, какое имя дать ему. Как и у всякого опытного и выносливого охотника, у меня была только одна задача: ориентируясь по следу, идти вперед, чтобы рано или поздно настигнуть добычу. Но время шло, и вместе с ним менялись и имена. Пришел час, когда я догадался, что то, что я ищу, не имеет имени и не оставляет следов.

Оно подкралось ко мне незаметно, чтобы бесшумно идти вслед за мной, не отставая ни на шаг… Не сам ли я крадусь по своим собственным следам; я – одновременно и то, и другое, охотник и в то же время – добыча? Странные фантазии приходят здесь, на лесных тропах! Иногда мне чудится, что я слышу за своей спиной свое собственное дыхание…

Как бы то ни было, но я уже не отыскиваю следы и не останавливаюсь, когда вижу примятую траву или сломанную ветку. Стоит ли придавать значение тому, в какую сторону идти, если то, что ты ищешь, всегда остается за твоей спиной?»

96. Улыбка Исайи

– Амос, – сказал Мозес, выставив перед собой ладони. – Я тебя умоляю. Ты же видишь, я только что позавтракал, если это, конечно, можно назвать завтраком. Дай мне хоть одну минуту спокойно посидеть, чтобы прийти в себя.

Последнее было, пожалуй, сущей правдой. Наверное, поэтому голос Мозеса прозвучал несколько жалобно. Запах подгоревшего творога все еще висел в воздухе, напоминая о неудачно начавшемся утре. Он сглотнул слюну и спросил:

– Ты тоже ел эту гадость?

– Что? – переспросил Амос. – Эту? – Похоже, его мысли бродили где-то совсем в другом месте. Он посмотрел на Мозеса и сказал. – Ты же знаешь, Мозес. Утром я ничего не ем. Ни кусочка. Вот уже тридцать лет.

– Так вот почему ты хорошо сохранился, – попытался пошутить Мозес.

– На себя посмотри, – ответил Амос.

– А я, представь себе, по утрам ем, – сказал Мозес, впрочем, догадываясь, что никому в целом свете не было никакого дела до того, что он вкладывает в сказанное.

– И я тоже, – подал голос Габриэль.

– Само собой, – Амос почувствовал в словах Мозеса какой-то подвох, который не мог пока оценить. – Ты-то, конечно, ешь. Я знаю.

Мозес посмотрел на него, слегка прищурив один глаз и поджав губы, что должно было означать – он глубоко сомневается в том, что Амос действительно понимает то, о чем говорит.

Не придав значения этой гримасе, Амос нетерпеливо продолжал:

– Ну, ты созрел, наконец?.. Иеремия сказал, что он с тобой обо всем уже договорился.

– Разве? – спросил Мозес, делая удивленное лицо. – Что-то я не припоминаю.

– Да, ладно, – сказал Амос. – Ты же сам знаешь, какой это для него день. Он отмечает его каждый год. Между прочим, уже почти шестьдесят лет. В конце концов, он не виноват, что это совпало с дурацкой годовщиной.

– Отмечает – что? – переспросил Мозес, все еще раздумывая о своей горькой судьбе, принявшей вид творожной запеканки. – Я что-то не пойму…

Какое-то время Амос внимательно смотрел на Мозеса.

– Ты шутишь, Мозес?.. Если это шутка, то, честно говоря, я ее не оценил. Ты что, правда, забыл?

– Конечно, нет, – Мозес изо всех сил напряг память. – Почему забыл? Ясное дело. Какая-то годовщина. Почему я должен забывать? Все знают, что я прекрасно помню все годовщины…

– Какая-то, – хмыкнул Амос. – А может, ты еще не проснулся?.. Давай-ка, знаешь, просыпайся, а то мне как-то не по себе.

– Я не сплю. Погоди, сейчас вспомню.

В голове его, по-прежнему, плавало месиво из каких-то дат, лиц и ехидно улыбающихся подгоревших творожных запеканок. Он посмотрел за спину Амоса, – туда, где последние посетители доедали завтрак и дежурные уже убирали со столов на тележку грязную посуду и сказал:

– Сдаюсь.

– Мозес…

– Ну, что? Не могу же я, в самом деле, помнить все на свете. Я что, рав Кук?

Печальный взгляд Амоса сверлил его, не собираясь сдаваться.

На страницу:
22 из 47