Полная версия
Красные перчатки
Два вопроса сразу.
– Картофельного, – сообщаю я и поспешно добавляю. – Без мяса. Но с молодым репчатым луком.
Не надо больше спрашивать!
– А на второе?
– Съел ленивые вареники. Десять штук. С джемом по пять двадцать за банку.
– Ах, вот, значит! А как он относится к народно-демократическому режиму нашей республики?
– Не знаю, я ведь с ним почти незнаком.
– Как вы можете это утверждать, если он бывал у вас в гостях? Если вы приглашали его на обед?
– У нас бывает вся саксонская молодежь. Фогараш расположен точно посередине между Германштадтом и Кронштадтом, простите, Сталинштадтом: семьдесят километров в одну сторону и семьдесят в другую.
– Уже по тому, как человек покупает овощи на рынке или обращается с ножом и вилкой, можно судить, предан ли он режиму.
Вот и бабушка моя примерно так же говорила: человек есть то, как он ест.
– Вам что-нибудь запомнилось в его поведении?
– Да, – отвечаю я, не подумав, – на нем были короткие штаны, короче, чем у других юношей.
Батюшки, какая важная информация! Майор что-то записывает. Что он там отметил? Слишком короткие штаны? Ленивые вареники? Или что сказал «Благослови Бог»?
Он властным жестом захлопывает черную тетрадь. Неожиданно возвращается к Энцо Путеру, но последний, такой зловещий вопрос не повторяет. Из показаний допрошенных и его собственных сведений явствует, что Путер – агент западногерманской разведки и получил задание вербовать молодых людей в нашей стране для подрывной деятельности, а также организовать сеть подпольных групп. Это якобы удалось ему во время двух его приездов, в конце осени тысяча девятьсот пятьдесят шестого и в конце лета тысяча девятьсот пятьдесят седьмого, причем ключевую роль в выполнении его плана сыграла моя бывшая возлюбленная Аннемари. Он лицемерно вопрошает:
– Вы же знаете, что она вышла за него замуж?
– Да, – сдавленным голосом произношу я.
Эту новость моя мама узнала в очереди за молоком. Удивительно, но жениху и невесте немедленно дали разрешение на брак, хотя обычно его приходилось ждать годами, а то и вообще можно было не получить. Людям, толпящимся у молочной лавки в Фогараше, это справедливо представлялось странным.
– Пожениться-то они поженились быстренько, но вот для брака этого недостаточно, – многозначительно добавляет майор и присовокупляет более строгим тоном: – Эта чрезвычайно опасная личность, Аннемари Шёнмунд, ввела западногерманского агента в конспиративные круги. До конца тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года она служила связной между румынским подпольем и Западом. Через нее передавалась вся информация и координировались диверсии.
Он поднимается и уходит. Ему-то можно уйти!
Как же он сказал? Она служила связной до конца пятьдесят седьмого года. Значит, сейчас уже не служит. Это может означать только одно: она тоже здесь. Как же мне жаль мою бывшую подругу, разлюбить которую я пытаюсь вот уже полтора года. Тюрьма ее уничтожит. Она же слепа на один глаз, другой у нее поврежден. Он у нее сильно косит, но это придает ей особое очарование. Врачи предполагают, что это следствие рассеянного склероза. В пустой и мрачной одиночной камере, где нет нежной сирени, цветущей над садовыми скамейками, где не благоухает дурманящий жасмин, ей предстоит чахнуть до конца ее дней, в отчаянии думаю я. Если Секуритате имеет точные сведения, – а я вдруг не осмеливаюсь в этом сомневаться, – то она как главная обвиняемая получит высшую меру наказания. Будет приговорена к пожизненному заключению, к каторжной тюрьме, к одиночной камере. И к кандалам.
Майор возвращается. Задает вопросы о болезни Анне-мари. Я отвечаю односложно.
– Вы слушаете? Или витаете в облаках?
И да, и нет. Это следствие моей душевной болезни. Меня охватывает внутренняя пустота, что-то вроде вакуума, я проваливаюсь в какую-то дыру, как в мешок, там теряю всякое ощущение времени и пространства, и меня поглощают безумные, навязчивые идеи.
Неожиданно меня осенило: если они могут в чем-нибудь обвинить любого невиновного, который к ним попадает, то почему бы им, наоборот, не отпустить меня, только на первый взгляд виновного? Это парадоксальная возможность поступить так, как советовал майор: прибегнуть к диалектической аргументации, посмотреть на дело с разных сторон – и так, и эдак. Я сжимаю колени, собираюсь с духом и быстро и умоляюще произношу на своем родном языке:
– Я не могу доказать, что ни в чем не виноват. Это здесь никому не под силу. И все же я считаю, что нам пора заканчивать. Мне надо вернуться в клинику. А еще надо вернуться в университет. Я здесь уже больше недели, сейчас январь. Через несколько дней начнутся последние экзамены за семестр: водное хозяйство, прогноз водного режима и диалектический материализм. С февраля нужно готовить дипломную работу. Тема сложная, исследование новаторское и может принести пользу народному хозяйству: математические формулы для расчета расхода воды для водных потоков с естественным течением. Требуется провести много замеров на местности и опытов в лаборатории. Если удастся подсчитать за письменным столом расход потока для естественного русла, то тогда не придется больше проводить измерения прямо на реке и можно будет сэкономить миллионы на оборудовании и на жаловании гидрометристам. Время не ждет. Подумайте, речь идет о моем профессиональном будущем, я почти достиг цели. Пожалуйста, освободите меня.
– Цыган и у берега утонет, если продолжить ваши метафоры, – говорит майор.
– Ведь все уже выяснилось. То, что натворили эти молокососы…
– Каких молокососов вы имеет в виду?
– Ну, этих, из вашей черной книги. В сущности это все глупая болтовня, пустые разговоры, им не надо придавать значения. Строго говоря, тогда всех саксонцев можно судить. Ну, разве найдется такой, кто не сболтнул бы лишнего? И потом, вы же знаете, что я не враг государству.
– Докажи нам это, – неожиданно переходит он на «ты».
– А вот что касается Аннемари Шёнмунд и Энцо Путера, у вас же, господин майор, и так достаточно информации. Следовательно, я вам ни к чему. Но все же я настаиваю: они не опасны. Они совсем не те, кем вы их считаете.
– Как ты можешь утверждать подобное? Докажи!
– Потому что им не под силу совершить то, в чем вы их обвиняете. Ни одна тайная служба таких не вербует.
Я избегаю ужасных слов «агент» и «шпион».
– Почему? – спрашивает он. – Где доказательства, где свидетели?
– У меня есть убедительное доказательство.
– И какое же?
– У них вместе взятых и одного здорового глаза не наберется. Оба слепы на один глаз, а вторым оба плохо видят. К тому же этот Энцо Путер страдает куриной слепотой. Но для этих темных делишек как раз требуется отменное зрение, тем более ночью. Может ли один слепой вести другого так, чтобы они оба не упали в яму? – Я слышу, как говорю дрожащим голосом: – Отпустите эту девушку на все четыре стороны, она смертельно больна. Это ведь мужское дело. – И повторяю по-румынски: Daţi-i libertatea!
Майор хмурится. И отвечает по-немецки:
– Если я правильно помню, ты только что сказал, что проваливаешься в какую-то дыру, как в мешок. Нет, голубчик, ты сам мешок, и мы уж из тебя много чего повытряхиваем, в тебе еще всего полным-полно.
Он хлопает в ладоши, подзывая караульного, и говорит по-румынски:
– Засунь-ка его в мешок.
6
Я почти волоку надзирателя за собой, а он, хотя и зрячий в отличие от меня, явно не знаком со здешними лестницами. Мои испуганные мысли обгоняют меня, несясь в бешеном темпе. Когда меня поглощает сумрак камеры, я заползаю в самый дальний угол.
Я внимательно обдумываю беседы с майором и прихожу к выводу, что ничто в них не говорит в пользу моего скорого освобождения. Кроме одной детали: «…заслуженных социалистических авторов до сегодняшнего дня и на порог не пускаете». Эту фразу высокий начальник произнес в настоящем времени, словно ожидая, что я вскоре приглашу обойденных вниманием авторов и приглашу явно не сюда.
Остальное указывает на то, что майор и его штаб готовы потратить на меня сколько угодно часов, дней, месяцев, лет.
Однако я ни в коем случае не позволю господину в замшевых перчатках предписывать, что мне здесь, в казематах, делать со своим временем, каким мыслям предаваться:
«Если вам больше нечем заняться, обдумайте как следует дело Аннемари Шёнмунд». Мне есть чем заняться: сидя на ведре и едва не валясь на пол от усталости, я ожесточенно пытаюсь решить дифференциальное уравнение в частных производных второго порядка, хотя и знаю, что без карандаша и бумаги это вряд ли удастся. Но уже вскоре соскальзываю в цитату из «Волшебной горы», которую в разговоре со мной приводил майор. Как же там было? «Любовь – это разновидность болезни?» Или «болезнь – это разновидность любви?» Проходит несколько минут, часов или дней – и я ловлю себя на том, что все-таки думаю об Аннемари, как рекомендовало мне высокое начальство.
Считалось, что ослепла она от голода. Беспомощное семейство, после войны брошенное на произвол судьбы: безмолвная мать, гордая крестьянская дочь, которую непонятно каким ветром занесло в город, упрямый и своенравный сын Гервальд, с которым мать не могла справиться, и еще не оперившаяся дочь Аннемари, ощущавшая свою ответственность за все живые души от мухи до булыжника.
Франц Йозеф Шёнмунд, отец, исчез из семьи весьма странным образом. По роду занятий часовщик, он отвечал на румынской железной дороге за состояние вокзальных часов. Эти вокзальные часы он установил так точно, что машинисты вышли из себя, подкараулили его, попытались подкупить и, в конце концов, поколотили. Он отделался синяками. «В такой стране, где пунктуальность вознаграждается тумаками, немец может оставаться немцем, только подвергая свою жизнь опасности». Прибежище дало ему Движение за возрождение немецкой нации в Румынии. Соотечественнику Францу, «вернувшемуся в лоно родного народа», вменялось в обязанность следить за часами и хронометрами во время спортивных празднеств, соревнований и демонстраций. А в новом Движении он круглосуточно ручался за точность часов. Во время Олимпийских игр тысяча девятьсот тридцать шестого года в Берлине руководство Движением, базировавшееся в Кронштадте, направило его в столицу в помощь верховному смотрителю всех часов Третьего рейха, задействованных в спортивных мероприятиях. Там он и осел, и, хотя и принадлежал к числу расово сомнительных «восточных» немцев, женился на нордической дочке своего патрона. «Вернулся на родину», – сказали его оставшиеся в Трансильвании товарищи. «Изменил жене», – решили трансильванские кумушки.
Его часы остановились под Сталинградом. Он замерз в подземном убежище, которое вырыл себе, точно следуя схеме, собственноручно разработанной фюрером и сброшенной на листовках с самолета. С точностью до минуты он замечал, как остывает его тело, как пальцы делаются прохладными и влажными и стынет кровь в жилах. Четверых детей мертвец оставил в разрушенном Берлине и еще двоих – на прежней своей родине. Жены в расчет не принимались.
Не успела дочь чуть-чуть подрасти, как примерила на себя роль пламенной революционерки, мечтающей о радикальном переустройстве общества: наглядные политические уроки она получили от дяди, который, будучи военнопленным, повоевал в сибирском Красном легионе. Еще в начальной школе она возглавила тех немногих, кто на большей перемене жевали скромные бутерброды с салом, и повела их на борьбу против одноклассников, приносивших из дома булочки с ветчиной. Дело дошло до классовых боев, которые кончались тем, что упитанные детки отдирали со лба масляные куски хлеба, пока их одноклассники из бедных семей проглатывали ломтики ветчины. Мятежная девчонка, вспрыгнув на учительский стол, принималась размахивать сине-красным саксонским школьным флагом и кричать: «Пролетарии всех школ, объединяйтесь!»
В голодные послевоенные года Аннемари рылась в мусорных баках в поисках отбросов – по большей части картофельной шелухи и капустных листьев. Старший брат сочинял сонеты и был этим вполне доволен. Мать зарабатывала сущие крохи, сортируя семена и обмакивая в клей наконечники шнурков.
Однажды утром, когда Аннемари открыла глаза, ночная тьма не отступила. На целых два года она потеряла зрение и была прикована к постели, лежала, не шевелясь, в надежде, что поврежденная сетчатка восстановится. Устремив взгляд в себя, она путешествовала по фантастическим странам.
В это мрачное время она сделала несколько необычайных открытий, касающихся собственной личности, одновременно осознав, насколько порочна и слаба человеческая природа. Утешало только, что человека можно перевоспитать и усовершенствовать, а с грустным положением дел примиряло, что во всех живых существах и во всех вещах обитает мировая душа. Это и другое она записывала на листах оберточной бумаги шатким, почти неразборчивым почерком. Во дни нашей великой любви мне было позволено прочесть эти заметки. Судя по ним, о людях в целом она была невысокого мнения, включая своего одухотворенного брата и смиренную мать. Я в ее записи еще не попал.
Пока она ощупью пробиралась в потемках собственной души, в качестве сочувствующего друга по переписке ее неизменно сопровождал этот злосчастный Энцо Путер. Впрочем, как человека из плоти и крови его отделяли от Аннемари непреодолимые препятствия. Из другого мира, который невозможно было даже вообразить, он писал ей, советуя изучать психологию даже при нынешнем режиме. Он был уверен, что зрение к ней вернется. Письма никогда не виденному другу Аннемари диктовала румынской школьнице Клаудии Ману, которую учила немецкому. Только ей, а не поэтическому брату Гервальду и не безмолвной матери, разрешалось читать Аннемари письма «свыше».
Спустя два года зрение на одном глазу чудом вернулось, а другой не утратил своей красоты. Осталась только легкая косинка.
«И все это благодаря могуществу Мирового Духа Господня, воплощенного в трех ипостасях», – объявил целитель и ясновидящий Марко Зотериус, владевший также многими другими странными и загадочными искусствами. Никто более не ставил под сомнение его славу оккультиста, ведь он с точностью до минуты с помощью маятника предсказал смерть Розамунды, первой жены дяди Фрица, еще до того, как из Вены в Танненау пришла об этом телеграмма.
Марко Зотериус садился у Аннемари в головах постели. Золотой маятник безучастно покачивался над лицом зачарованной. И вдруг драгоценный предмет задрожал в пальцах целителя и стал описывать сложные кривые над ее челом. Одержимый сумел сделать то, что превосходило человеческие возможности, по лицу его градом стекали капли пота. Он прилагал все усилия, «дабы открыть потухшим очам слепой девицы источники света в окрасившемся тремя красками, трепещущем сердце божественного мирового духа».
– Вздор все это, – резюмировала впоследствии Анне-мари. Мы сидели в саду ее клаузенбургских квартирных хозяев, в тенистом уголке под сенью сирени, скрытые от посторонних глаз жасмином.
– Если бы Зотериус действительно был посланцем Божиим, то его маятник подсказал бы ему, что я в эту чушь не верю. А какое лечение без веры? Можешь себе представить, какую гримасу я скорчила во время этого сеанса?
– Да не очень, – уклончиво ответил я.
– И вообще, что такое Бог: измышление слабых, ничего не значащее слово, лишенное всякой логики. Если уж Бог существует, то во мне, во мне лишь одной, через меня саму.
– И во всех живых созданиях, во всех вещах, – напомнил я. – Ты так любишь поговорить о мировой душе…
– Это всего-навсего расширенное применение основной посылки. Но брось ты это все! Зрение я себе вернула самостоятельно, силой воли. Когда я лежала, предоставленная самой себе, то часами воображала каштан нашего соседа Тёпфнера. Майские жуки объели на нем первую нежную листву, но потом на ветках выросли новые ярко-зеленые листья. Почему бы тогда и моей истерзанной сетчатке не возродиться? Кстати, это называется умозаключением по аналогии. Все подчиняется логике.
– И педагогике, – напомнил я.
– Вот именно, – с жаром подхватила она. – Педагогика – это логика воспитания человека. Применительно к каждому человеку у нее есть формула, точно выражающая, что он собой представляет и каким он должен быть. Если я не родилась слепой, значит, и не обязана быть слепой. – Она называла это технической педагогикой и не брезговала никакими средствами, чтобы подогнать под свою схему всех подряд. – Вот тебе более замысловатый пример: моя мама, которая очень нравится самой себе в роли покинутой жены, в сущности всегда хотела избавиться от моего отца. Она в душе так и не смогла смириться с тем, что, хотя и происходила из почтенного бурценландского фермерского семейства, переехала в город вслед за мужем, ремесленником без гроша за душой. Если бы она осталась фермерской дочкой, к чему и предназначала ее судьба, или женой ремесленника, то я бы выросла с отцом, как и все остальные саксонские городские и сельские дети.
Напротив, теоретическая педагогика казалась ей сочетанием учения Павлова о рефлексах с марксистскими догматами. «Почти на каждого из близких, – заметил мой брат Курт-Феликс, – она наклеивает этикетку: этот – вот какой, а той надо бы так-то и так-то измениться. Никто перед ней не устоит. Нашу маму она считает мещанкой и истеричкой, ее собственный брат, как ей кажется, сублимирует свои чувственные влечения, сочиняя сонеты. Когда-нибудь она и тебя начнет анализировать». Я старался его не слушать. С другой стороны, он наверняка знал, о чем говорил, ведь он изучал антропологию и историю Трансильвании в венгерском университете имени Яноша Бойяи.
– А как же таинственная сущность человека, а как же человек, исполненный противоречий?
– Любую тайну можно представить рационально. Всякое противоречие стремится к своему разрешению. Нужно только уметь препарировать человеческое сознание, чтобы потом воссоздать его по точным правилам. Нужно иметь мужество называть все вещи своими именами.
Наша тетя Герта была другого мнения:
– Такие люди не умеют себя вести. Как можно без стеснения вторгаться в интимную сферу? В жизни человека есть вещи, которые даже воображать неприлично, не только обсуждать! – Она сказала это, только когда великая любовь ко мне Аннемари прошла без следа.
– Нужно иметь мужество, – повторила Аннемари под ночной сиренью, – вникать в суть всякого явления, всякой вещи.
Спинки у скамьи не было, поэтому мне пришлось обнять Аннемари за плечи.
– Я где-то читал, что каждый человек ценен ровно настолько, насколько в нем есть тайна.
– Тайна – это синоним лжи.
– А как же психология: бессознательное, сны, стыд, душа?
– Душа? Наш профессор Рошка утверждает, что психология – это беспредметная наука.
– А твоя душа?
– Моя душа? – грустно переспросила она. – Моя душа рассеется, как пепел.
– Надеюсь, несколько пылинок осядут на этой сирени, – смущенно сказал я и привлек ее к себе.
– Утешься: есть еще мировая душа.
За мировую душу она держалась с непреодолимым упорством. Это произошло в Клаузенбурге. Мы накупили всякой еды, лучшей из дешевого: парижской колбасы по девять леев за кило, помидоров, зеленого перца, всего на пятьдесят баней, к тому же я за спиной у продавщицы стянул красную луковицу. Черный хлеб по карточкам мы попросили выдать нам за два дня. Нам хотелось есть. Накануне ночью я заработал десять леев, вместе с однокурсниками разгружая вагон подсолнечных семечек. Мы с Аннемари как раз устроились поудобнее в парке отдыха имени И.В. Сталина и собирались попировать, и тут к нам, пошатываясь, подбежал бродячий пес, кожа да кости. У Аннемари на глазах выступили слезы. «Неужели мы сможем пировать перед лицом таких страданий?» Мне казалось, что проще всего прогнать его или пересесть на другую скамейку. «Да как ты можешь, у него тоже есть душа, как у тебя и у меня!» И она бросила ему колбасу и все куски хлеба. Голодный пес обнюхал хлеб, полизал колбасу. И засеменил прочь. А я покатил ему вслед помидоры. «Помидоры – собаке? Что за бессмыслица!» Птицы отвергли паприку, и мы скормили ее рыбам. Напоследок я с аппетитом съел луковицу.
В самом начале нашего романа, когда мы еще осмеливались произнести слово «счастье», я однажды привел Аннемари к тете Герте и бабушке. Мне хотелось, чтобы мои близкие полюбили Аннемари так же, как я.
– Что ж, хорошо. Мы будем рады. Приятно поболтаем вечерком, – сказала бабушка.
Тетя Герта тоже не имела ничего против:
– Только скажи нам, из каких слоев общества она происходит.
– Из никаких.
– Я только спросила, чтобы мы могли как-то подготовиться.
Из скромной трехкомнатной квартиры дамам оставили одну каморку, выходящую окнами на север. В нее они кое-как втиснули вещи, уцелевшие за последние сорок лет после исторических катастроф, сотрясавших мир на участке между Будапештом и Германштадтом, вещи нужные и ни на что не годные, в том числе немного серебра и слоновой кости. А в потайном ящичке шаткого секретера хранились фамильные драгоценности. Каждую из двух других комнат занимали семьи с детьми. Плиту, ванную комнату и кладовку приходилось делить.
Во время чая за любовно накрытым столом Аннемари делилась последними собственными открытиями в области педагогики, решительно называя вещи своим именами. По одним лишь анатомическим признакам якобы можно установить, лишилась ли девица невинности. «Если у достигшей половой зрелости девицы, стоящей со сжатыми коленями, между бедрами образуется отверстие такого размера, чтобы через него могла прошмыгнуть, например, крыса, – на практике для установления девственности можно просунуть пивную бутылку, – то девица еще virgo intacta».
Тетя Герта спросила, как чувствуют себя отец и мать Аннемари.
– Отец, пожалуй, чувствует себя хорошо, его нет в живых. Мама чувствует себя плохо. Она много лет страдает депрессией. – И продолжала: – Другой признак непорочной девственницы: она не носит бюстгальтера, а если носит, значит, уже переспала с мужчиной. Ничем не удерживаемые груди – примета девственницы.
Вмешалась моя бабушка:
– Благородное слово «девственница» сегодня услышишь нечасто.
Тетя Герта спросила, давно ли нет в живых ее отца.
– Он замерз под Сталинградом.
– Зимы в России очень, очень холодные, – заметила тетя Герта, не упоминая, что она пережила пять таких зим.
– Можно сказать, он стал особой, личной жертвой Гитлера.
– Как и все мы, – вздохнула тетя Герта.
– Нет, не все. Я намеренно употребила слова «особой, личной».
И Аннемари сообщила, что солдат Франц замерз на глубине девяноста сантиметров под землей, в одиночном бункере, размеры которого лично определил Гитлер:
– Подумать только, и это для России, где глубина промерзания грунта составляет восемьдесят сантиметров!
– В России глубина промерзания грунта на тридцать процентов больше, чем в Европе.
– Знание – сила, – торжествующе откликнулась Аннемари. – Если бы Гитлер это знал, его солдаты не замерзли бы.
Бабушка сняла согревавшую чайник вышитую грелку. Во время правления в Будапеште большевика Белы Куна[31] у нее начались приступы нервной дрожи. В эпоху правления Сталина ее состояние не улучшилось. Поэтому чай, липовый чай, который мы пили из чашечек без ручек, разливала тетя Герта. Подавались к чаю линцское песочное печенье и секейские пирожные.
– А мед-то я и забыла, – смущенно сказала бабушка. – Надеюсь, он еще не пропал.
Она двинулась было в кладовку, но повернулась к нам, снова закрыла дверь и прошептала:
– Фройляйн М. (это была соседка по фамилии Михалаке, начальница отдела кадров в профсоюзе парикмахеров «Гигиена») иногда путает полки в кладовке. Фрау А. тоже это заметила. С другой стороны, фройляйн М. растит осиротевших мальчиков своей сестры. Добрая душа.
И с этими словами бабушка просеменила за дверь.
«Фрау А.» бабушка и тетя для краткости именовали фрау Антонесе, преподавательницу французского языка, которой довелось учиться в Париже. С мужем и двумя взрослыми детьми она проживала в угловой комнате. Хозяйство вел ее супруг, в прошлом полковник кавалерии. Кастрюли других жильцов он сдвигал на плите в сторону саблей. А когда мыл посуду, то становился в угол, забаррикадировав кухонную дверь. Однажды фройляйн М. все-таки удалось прорваться в кухню, но тут на нее обрушилась увесистая кавалерийская сабля, ранив в грудь. «Колонель», привыкший на войне к крикам и виду крови, как ни в чем не бывало продолжал мыть посуду. Поскольку он никогда не удостаивал никого и словом, с ним бесполезно было спорить или объясняться. По временам он произносил одно-единственное загадочное слово: «Merde!»[32]
– Вашу старенькую бабушку, конечно, подавлял и тиранил супруг, – сменила тему Аннемари. – Приступы дрожи были ее неосознанным бунтом.
– А почему она до сих пор страдает тремором, если дедушки давным-давно нет в живых? – спросил я.
– Сейчас она хочет таким образом вызвать сострадание окружающих.