Полная версия
Я, мой муж и наши два отечества
И тогда в деревне начался голод…
Сельским жителям в отличие от городских продовольственный паек не полагался или был весьма мизерным. Считалось, что колхозников полностью обеспечивает колхоз. Но так как война, из амбаров колхозных все повыгребали уполномоченные. Правда, у колхозников, кто похитрее, кое-что оставалось, хотя и очень немного… Ну а нам – нас тоже посчитали сельскими жителями, хотя у нас не было вообще ничего, – нам было положено вспоможение в виде пятидесяти граммов муки на человека, то есть сто граммов на двоих нам с Бабушкой. При этом мука – сметки с отрубями. Правда, хозяйка нас чуточку подкармливала из своего, хотя ее собственный младший сын и мой друг Славка ежился на еле теплой печке и без конца скулил: «Жра-ать хочу, не знаю ка-ак! Ну жрать хочу-у-у…»
Зимой и ранней весной работы в колхозе не было, и женщин гоняли на лесозаготовки. Там кормили, давали приварок, но работа была непосильной: женщины срывали спины. А в избах, часто нетопленных, пухли от голода дети и старики и потихонечку умирали… Официально, конечно же, от болезней помирали… Простудилась и ушла на тот свет самая младшая из нашей детской компании – большеглазая и кроткая Анюточка. Вслед заболели мы с Бабушкой…
Температура спала, силилась встать, но ужасно кружилась голова, и я без сил валилась в свою собранную из ящиков койку. Бабушка молча лежала на койке рядом. Она поднималась, убирала за мной, старалась кормить меня тем, что у нас еще было – вонючей похлебкой из затхлых сметков. Но меня от неприятного запаха тошнило… До боли в затылке кружилась голова, не давала подняться. Я лежала тихо. Мне виделись высоченные сосны, наш залитый солнцем двор в Покровском-Стрешневе… Наверное, это был сон, точнее полудрема. Вдруг слышу Горкин скрипучий голос: «Ма-а! Ты, как Элька помрет, проси у Петрухи костей говяжьих. Чтобы все на поминках было, как у Анютки: щи на говяжьих костях…»
Я вовсе не испугалась, наоборот, обрадовалась: щи на говяжьих костях! Духовитые, наваристые. И уж я-то наемся! Мои ведь поминки!
И, наверное, так бы все и закончилось для меня. Но случилось чудо. В избу зашла крепкая румяная девушка Лена, участковый – на несколько колхозных деревень – агроном. Она прослышала про большую рукодельницу, мою Бабушку: надо было пошить и вышить батистовую блузку. Бабушка с трудом поднялась и показала на меня: «Внучка от голода… помирает», – последнее слово сказала она совсем тихо. И энергичная девушка тут же послала Горку узнать, у кого в деревне окотилась коза: был уже март месяц. Агронома Лену в деревне уважали, и нам принесли кринку козьего молока. В тот же день она договорилась, что нам будут каждый день в течение целого месяца носить по литру козьего молока. А еще она отсыпала овса от своей лошади… Мы выжили! Та же Лена, очень довольная Бабушкиной работой, договорилась с начальством стекольного завода, находившегося на самом берегу Волги километра за три от нас, что бабушку, бывшую учительницу русского языка, возьмут на работу в контору.
Нескончаемый, яркий до рези в глазах и ужасно голодный мартовский день. Бабушка ушла на стекольный завод чуть свет. Сказала мне, что сегодня у нее первый рабочий день и что, наверное, вернется с работы поздно. А я ждала ее уже с обеда. И сперва даже голод как-то приглох, не мучил как обычно. Время, казалось, где-то зависло и вытягивало из меня все силы. И вот уже вечер, и первые звезды на огромном небе. «Твою Бабушку съели волки!» – вдруг произнес Горка. Я хотела ему что-то сказать, но почувствовала, что язык мой не может пошевелиться! Меня словно всю морозом сковало. А мать напустилась на Горку. Тоже и Славка с печи стал Горке, своему старшему брату, доказывать, что дурак он: волки давным-давно вслед за Красной армией на запад ушли… Наконец пришла Бабушка, уставшая и очень довольная. И из пошитой ею холщевой сумочки вытащила хлеб! Целая большая буханка настоящего душистого хлеба. Мы все смотрели на него, как на чудо. А Бабушка попросила у тети Жени ножик и разрезала буханку на две половинки, и одну дает ей… А тетя Женя поцеловала хлеб и положила к Божнице, перед самой иконой Пресвятой Богородицы. «Спасибо Тебе, что сохранила Ты хороших людей», – сказала она. «Хлеб! Ура-а!» – победно завопил Славка и проворно слез с лежанки.
У Бабушки лицо сияло радостью, хотя по щекам катились слезы… Наверное, и слезы ее были от радости. Она достала из той же сумки свернутый из газеты кулечек с конфетками-подушечками и еще хлеба, довесок, и положила все на стол. И Славка, он от радости приплясывал у стола, тут же на все это нацелился. «А ну, кыш от стола!» – отгонял Горка. А тетя Женя провозгласила: «Ставь, Егор, самовар, будем чай пить, праздновать будем!»
И праздник получился. К чаю отыскалась еще и сушеная курага из тыквы, какие-то сухарики и еще почти полкруга макухи, то есть жмыха подсолнечного… Мы – кружка за кружкой – пили подслащенный чай и вспоминали совсем еще недавнее, около года назад, прошлое.
Стекольный завод на берегу Волги, недалеко от Соколовки, куда Бабушка устроилась на работу (фото из интернета)
Рядом с Соколовкой по грунтовой шоссейке гнали пленных. Мы все прибежали смотреть. И когда они, пригнутые своею судьбой и с понурыми лицами, шли мимо нас, мы кричали им: «Фрицы капут!» И один, совсем молоденький, глянул в нашу сторону и сказал, что Гитлер капут, а потом попросил хлеба: «Хле-еп, хле-еп», – просительно повторял он. А мы в ответ ему фиги: «А этого не хочешь?» А бабушка кинула ему свой кусочек, а потом плакала: тот пленный ей показался очень похожим на ее сына и моего дядю Владика… От Владика так и не было ничего… А тетя Женя рассказала, как муж ее, Александр Васильевич, в письмах своих справлялся о нас и наказывал не обижать хороших людей. Вспоминали и про галифе, очень тогда модные брюки, которые квартировавший здесь боец забыл, а когда вернулся за ними, Горка их уже себе приспособил, а Славке свои штаны отдал, из которых вырос. Славка от радости, что у него штаны появились, плясал. Но когда в ответ на вопрос красноармейца Горка отрицательно покрутил головой и что-то невнятное промычал, Славка спрыгнул с печи и вытащил из сундука солдатские галифе, подал их пришедшему. Горка тогда злился, а Славка говорил, что самое главное – не штаны, а наша победа. «Вот видишь, мы победили! А и галифе тебе купили, а скоро и отец вернется. Он теперь, слава Богу, не под пулями, а новобранцев обучает», – примирительно сказала тетя Женя…
Многие жили тогда в землянках (фото из интернета)
Через несколько дней она помогла нам переселиться на новое место, в комнату двухкомнатной квартиры трехэтажного дома, который один из немногих в заводском поселке уцелел во время бомбежек. Большинство рабочих стекольного завода жили тогда в землянках. С нами в смежной комнате обитала учительница-математичка с пожилой сестрой, у которой погибли на фронте муж и сын. А с нами в комнате – только что окончившая ФЗУ молоденькая, всего на три года старше меня, рабочая Нинель, что значит Ленин наоборот. Имя это ей дали родители, оба партийные были, боролись за мировую революцию, а ее, а потом и ее младшую сестренку в основном воспитывала бабушка, которая жила в деревне где-то под Тамбовом. Отец с матерью работали в органах в самом Тамбове. А однажды, еще до войны, ночью отца выдернул из их городской квартиры черный воронок. С тех пор мама забрала к себе в город обеих дочек и бабушку. Сюда, к Волжской переправе, семья прибилась с потоком беженцев. Паром, на котором их переправляли на левый берег Волги, бомбили, и почти все, кто на нем был, погибли. Нинель уцелела чудом, ее, уже тонущую, кто-то выловил, ухватив за ее длинную косу…
Госпиталь, детский дом, учеба в ФЗУ… Понятливую и очень старательную девочку-сироту взяли рабочей в цех стекольного завода. Дали ей собственное жилье, койку в комнате вместе с нами и рабочую карточку с повышенным пайком за вредность.
Всего в комнате нашей было три железных койки, привезенных со склада завода. Оттуда же были и матрасы с подушками, набитыми просяной соломой. Спалось на них отлично. И вообще жилось нам там хорошо. Бабушкой были в конторе очень довольны, да и она хвалилась: работа совсем не то, что в школе, без нервов, среди уважительных людей. И голода мы уже не испытывали. На двоих получали 800 граммов хлеба в день! Да еще отоваривали продуктовые карточки… Правда, продукты часто давали не те, что значились в карточках: вместо масла – комбижир, припахивающий машинным маслом, вместо сахара – пряники или финики, которые никак не растянешь на весь месяц. Но по сравнению с Соколовкой это было земным раем… Из Соколовки приходила к нам раза два тетя Женя, радовалась за нас и рассказывала печальные новости: мужиков уж почти никого в живых, а похоронки все идут. И младенчики в деревне почти все поумирали. А девчата, которых срочно на земляные работы отправили, так в армии и остались, а в колхозе все уж почти бабы спины посрывали на лесозаготовках, еле держатся… И тягла прежнего нету. Лошадей или в армию угнали, или под нож. И волам пополнения нет, всех бычков на мясо для армии. Колхозники на собственных коровах участки свои пашут…
Нам с Бабушкой тоже дали участок, километра за полтора от заводского поселка. Мы все засадили тыквой. До чего же интересно и приятно наблюдать, как крохотные зеленые комочки постепенно растут, растут и превращаются, наконец, в серые глыбы и глыбищи. В августе я это все стаскивала к нам в комнату, укладывала под все три кровати и еще в два пустых угла. Нинель мне всегда старалась помочь, и я ей сказала, что тыквы под ее кроватью – это ее. Мы с нею подружились. Я приходила в цех, меня как свою пропускали, и с интересом смотрела. Нинель стояла у самого конвейера, по которому двигались уже не красные, что прямо из печи, но все еще раскаленные банки, которые с помощью специальных щипцов можно было брать, снимать с конвейерной ленты, перемещать на другую ленту… Смотреть было ужасно интересно, хотя сама девочка очень жаловалась: у нее, когда конвейер шел без перерыва, ломило спину, сводило ноги и резало в глазах… Под конец смены она еле держалась. Ну а мастер по цеху ее хвалил за то, что убирала с ленты весь брак. А вечерами она еще и училась в школе рабочей молодежи, той самой школе, куда и я первого сентября пошла в третий класс. Учительница хорошая. Но самое главное, на большой переменке нас водили в заводскую столовую и кормили гороховым супом с кусочком хлеба… А после школы я приходила домой, и мы с Нинель готовили тыквенную кашу. Заготовленных тыкв нам хватит на всю зиму, считала я и ликовала… И в один из этих солнечных сентябрьских дней вдруг приехала Мама… Как я ждала ее все эти жестокие, нескончаемо длинные голодные дни, месяцы… А когда, наконец, она, моя любимая и ужасно долгожданная Мамочка, оказалась со мною рядом, то кроме огромнейшей радости я испытывала беспокойное чувство какой-то тревоги или, может быть, досады. Мама, уже не в туфельках или модных ботиночках, а в кирзовых сапогах и в казенной, защитного цвета куртке из парусины уже не была такой, как раньше – самой красивой в мире, но самой родной, самой любимой осталась… А тревожило меня то, что мама никак не хотела, чтобы Бабушка выписала бы для нее еще одну койку, и все повторяла, что надо как можно скорее ехать дальше, ее, начальника геологической партии, срочно посылают на восстановление Донбасса. Бабушка этим «ехать дальше», кажется, была сильно расстроена и, наверное, в мое отсутствие высказывала Маме свое недовольство, потому что однажды, когда я неожиданно вошла в комнату, Бабушка громко сморкалась в платок, видимо старалась скрыть свои слезы. Мама ей сказала: «Ну, если так хотите, оставайтесь здесь. Только Элю я заберу с собой!» И мне: «Поедешь со мной в Донбасс или останешься здесь?» – «Поеду, поеду! С Бабушкой! Только с Бабушкой!» «Вот и решилось», – почти шепотом произнесла Бабушка и закрыла лицо платком. Мама тоже плакала, но, как она сама сказала, от радости, от того, что дочка такая у нее… Очень благодарила и благодарила мою Бабушку. Я плакала тоже и очень горько. Только я никому не сказала о причине своих слез. А это были выпестованные мною, заготовленные на все время, до самой весны, мои светло-серые красавицы-тыквы… Мама и Бабушка даже переполошились: о чем я так горько плачу? А Нинель очень сочувственно на меня смотрела. Наверное, она одна и понимала причину этих моих слез. То, что эти тыквы перейдут во владение Нинель, утишало мое горе. С нею мы расстались друзьями…
В Донбасс через Сталинградское поле
«Сейчас будет ваш поезд. Не зевайте, а то будете еще несколько суток ждать, – сказала нам в Камышине дежурная по вокзалу, которая встречает и отправляет поезда, и добавила: как вот эти!» А «этих» был полон перрон. Узлы, чемоданы, женщины, старики, дети… Целые семьи. «Возвращаются домой. Некоторые уж неделю загорают. Поезда-то больше фронт обслуживают», – пояснила обстановку железнодорожница. «Но у меня командировка! Меня там оборудование ждет, срочная работа», – говорила мама. «У этих людей тоже важные бумаги: срочные вызовы, распоряжения начальника вокзала отправить немедленно… Но тебя я постараюсь запихнуть. Только сама не дрейфь…» Последние слова я еле услышала: подходящий товарняк со свистом спускал пар. Суровая женщина-проводник, прикрикнув на толпящихся у самого вагона людей, чтобы посторонились, с лязгом откинула щеколды, прижимавшие дверные затворы. И тут мама ринулась прямо в эти раскрытые двери. «Эля, Мама! Быстро за мной!» – кричала она. Бабушка, увидев полный вагон сидящих на полу людей, шарахнулась было назад, но железнодорожница, которая обещала нас отправить, протолкнула ее к самой двери. А мама со своим чемоданом и всеми нашими вещами уже забралась вовнутрь, и на нее отчаянно орала какая-то южного вида женщина с мальчиком. «Вы что, ослепли? Прямо по людям лезете! Ребенка не видите?!» – верещала она, показывая на мальчика примерно моего возраста. Другие молча ее поддерживали, не желали нам уступить ни чуточки места, сидели, будто приклеенные. «А это не ребенок разве?» – кричала в ответ моя Мама. Я смогла поставить только одну ногу и еле держалась, чтобы не упасть на чью-то мирно сидящую бабушку… Но вот дверь вагонную громко задвинули, снаружи защелкнули, и я почувствовала, что падаю: вагон дернулся, и, медленно ускоряясь, застучали колеса. И тут же кто-то силой вернул меня в стоячее состояние, но уже на полу были обе ноги, и еще образовалось свободное место. Мама из глубины вагона смогла пробраться ко мне и даже поставить рядом свой чемодан. А потом к нам протолкнули и Бабушку с ее круглой, золотистого цвета шкатулкой, в которой когда-то ее свекровь Бабуня привезла из Парижа модную шляпу, а сейчас были в ней сложены все наши с Бабушкой пожитки… Бабушка положила на нее свою не единожды латанную светло-коричневую в клетку накидушку, которую держала в руках, и кряхтя опустилась сама. А рядом на своем чемодане уселась мама. И они обе уложили на себя меня, и бабушка сказала мне, что надо хотя бы чуток поспать, и тихонько стала что-то напевать… И я уснула. А проснулась от железного скрежета тормозов и всеобщей суматохи. По рупору объявили, что стоять будем час и что в кране рядом с железнодорожной будкой есть кипяток.
Прямо из вагона можно было видеть поле, огромное, до самого горизонта – и ни единой свободной площадочки или даже клочка вольной земли, все усеяно покореженной техникой. Красные звезды, белые и черные фашистские свастики… Все вперемешку. Врезавшийся в землю самолет и рядом тоже стоячая бронемашина, «в обнимку» с торчащими из земли гусеницами танка… И горы колес, железных обломков и солдатских касок…
Сталинградское поле, начало августа 1944 г. (фото из интернета)
Горы солдатских касок (фото из интернета)
Взрослые сходили по очереди, помогая друг другу, а мы – я и девятилетний Эдик, сидевший со своей мамой на огромных, зашитых в парусиновые чехлы узлах, как и другие бывшие в вагоне дети, лихо спрыгивали на железнодорожную насыпь. И у нас было желание, присущее всем абсолютно людям, вынужденным длительное время воздерживаться от самых естественных потребностей. Впереди по ходу, ближе к паровозу, маячила желанная будка с двумя хвостами очередей к ней. Далеко! Мы скорее помчались к танку, врезавшемуся гусеницами глубоко в землю, за которым уже скрылась Бабушка. Меня остановил истошный крик Мамы: «Мины! Наза-ад»! Остановившись, я прямо перед собой прочитала написанную черной краской надпись: «Стоять! Мины!». Оглянувшись, я увидела такие же столбики с прибитыми к ним досточками-объявлениями о минной угрозе. А между тем Бабушка, довольная, вернулась и, сказав, что танк действительно весь обложен, но не минами, а «ароматными визитками», создала мне «условия», отгородив своей широкой юбкой от посторонних взглядов. Да никто и не смотрел. Каждый был занят своим, приседая возле самого железнодорожного полотна…
Мама Эдика дала нам чайник и послала нас вдвоем за кипятком. Мы подружились. Эдик рассказал мне, как однажды он вместе с двумя дедами ходил рыбачить на Волгу. Поймали столько, что он такого количества в жизни не видел. А потом почти все отдали в госпиталь: там у одного из дедов лежал раненый сын. А я рассказала, как в Соколовку пригнали верблюдов. Они стояли в загоне, дожидаясь переправы, и мы их очень дразнили. А потом паром с ними фрицы разбомбили, и верблюды погибли, а мы по ним очень горевали…
Мама Эдика спросила нас, будем ли мы пить чай из травок, и всыпала их прямо в чайник. Мы пили травяной чай из солдатских кружек, прикусывая его ржаными сухариками и кусочками подсушенной печеной тыквы. Бабушка угостила тыквой Эдика и его маму, а та дала нам три леденцовых конфетки, а потом мордастая тетка, сидящая справа, та самая, что была похожа на ведьму и дико орала, стараясь не пускать нас в вагон, с мирной улыбкой тянула к нам свою большую руку с угощением – пресной лепешкой, которую она называла мацой… Вскоре мы перезнакомились: почти все обитатели вагона были евреями и возвращались из эвакуации, из Саратовской области, к себе на Украину. Нам они удивлялись, что едем почти без вещей, все допытывались, куда мы их дели. А потом бабушка рассказывала, как мы все, что было у нас, постепенно выменяли за продукты. А одежда – дело наживное. Тоже и мама сказала, что главное, что живы мы, а одежду – как приедут на место, все получат спецовку… И это правда. В Донбассе нам с бабушкой, как членам семьи геологической экспедиции, выдали ватные ушанки, фуфайки и парусиновые ботинки. Все, кроме шапок, было огромного размера и болталось на мне, как на вешалке. Правда, фуфайку бабушка предельно обузила «по фигуре» и только с рукавами не ладилось: они, как два огромных хобота, свисали чуть ли ни до самого пола. Бабушка и рукава укоротила. Она все-все умела делать: и шить, и гадать, и сказки рассказывать… И утешать, если у кого горе. А оно кричало, выло и, стиснув зубы, молчало в каждой семье…
Здесь, в вагоне, Бабушку мою вскоре обступили женщины, молодые, пожилые и совсем юные, просили погадать на червонного короля. И только одна, светло-русая с голубыми глазами на красивом лице, тоже еврейка, стояла рядом и угрюмо молчала.
Про нее мы потом узнали: одна она осталась… Муж, брат, старший сын погибли на фронте, а жена брата с детьми решила не уезжать из родного селения, где-то в Сумской области. Полон дом детей у нее, да огороды, да скотина… Предложила она и золовке своей, этой вот самой женщине, дочку свою в их семье оставить… Когда немцы всех евреев сгоняли, а их в том селении несколько семей было, дочку этой женщины тоже сперва забрали, а потом немец ее, голубоглазую, светленькую, из того загона взашей прогнал… Соседи украинцы ее приютили. Так через пару дней, когда родню ее угнали уже, убили, наверное, один из сельчан, пожилой, тоже украинец, заявился в комендатуру, сказал, что та девочка с голубыми глазами – еврейка. Взяли и ее… И ведь никакой выгоды от этого не было иуде старому… Хотел было с немцами бежать, да кто-то, наверное сами немцы, пристрелили его как собаку, валялся он за деревней прямо на дороге…
Поезд вскоре снова остановился, и снова перед нами сплошь покрытое покореженной и местами проржавелой военной техникой Сталинградское поле и диковинного вида черные руины Сталинграда на самом горизонте. И такие же столбики с дощечками и предупреждающими надписями на них: «Осторожно: мины!» Поезд медленно двигался, больше стоял, чем шел. И на всех стоянках мы с Эдиком бегали за кипятком, и не только себе, но и другим, кто просил…
В Дебальцево прибыли мы утром на третьи сутки. Поразило меня множество рельсов и огромнейший мост, точнее почерневший остов моста над ними, и еще зубчатые, похожие в утренней полутьме на какие-то причудливые замки, руины города…
Мама уже сходила в просторную деревянную будку, служившую вокзалом вместо разбомбленного, закомпостировала билеты в город Алчевск и повела Бабушку по нужде, наказав мне смотреть за чемоданом. Я смотрела, не отрываясь, и вдруг увидела, что чемодан исчез…
Мама горько плакала. Люди ее утешали: все Ваши с Вами, а вещи, даже самые дорогие – наживете еще. «Там не вещи были, там дневники мои… За много лет», – призналась мне Мама. Я очень хотела, чтобы она перестала плакать, до этого я никогда не видела ее слез. «Что мне сделать, чтобы ты засмеялась?» – спросила я ее, чтобы успокоить. «Начни писать дневник», – ответила она «А вот и начну! Только покажи, как его и на чем пишут», – сказала я. И Мамочка моя рассмеялась. Но потом дала мне небольшой блокнотик, почти уже весь израсходованный, и, уже успокоившись, рассказала, как это делается.
В Алчевске
Наконец, город Алчевск. Мы очень удивились тому, что город почти нисколько не пострадал от войны – уютный, зеленый.
Писать свой дневник начала я сразу, как только мы в Алчевске поселились на квартире у Дегтяревых, у которых было две комнаты и трое детей. Правда, старшая, черноволосая красавица Люба, которая уже училась в техникуме, домой только наведывалась, а жила у подруги. А ее сестра Таня, девочка моих лет, и трехлетний Андрюша расположились в комнате-кухне, а нас поселили в горнице, большой и холодной. Нам, правда, разрешалось открывать дверь, и мы впускали тепло и вдыхали ароматы готовящейся еды: украинского борща и разных каш, чаще всего из кукурузной крупы. Особенно нравился мне запах луково-помидорной заправки для борща: напоминало запах мяса, которого мы не ели очень долгое время. Мы тоже на той плите готовили, когда было из чего, а ели в своей комнате за большим столом. И когда случалось у нас что-то вкусное, например, картофельный суп с лапшой, к нам в холодную комнату приходил совершенно голый и босой Андрюша и радостно провозглашал: «А я – вот он!» – и при этом в руках всегда ложку свою держал. Бабушка называла его молодцом, протирала влажным полотенцем его всегда теплые ладошки и сажала за стол…
Был в нашей комнате еще и другой стол, поменьше. На нем всегда кучились мамины бумаги, которые строго запрещалось трогать. Мама работала за ним вечерами и писала в самодельную тетрадку. Мне она тоже выделила немножечко казенной бумаги, предназначенной для записи геологических съемок. Бабушка сшила мне из нарезанных листочков этой бумаги тетрадку, и я тоже писала дневник. Я вспоминала и описывала, как мы ехали. Мама похвалила меня, назвала «писателем» (после сказала, что это шутка), и я решила написать рассказ, который назвала «Партизанка». Живьем партизан я не видела, но много читала о них и очень гордилась подвигом Зои Космодемьянской… Описывая подвиг девушки Ани, героини моего рассказа, я, кажется, о всех пытках написала, о которых читала или слышала по радио. Этими пытками мучили фашисты нежную девушку, а она геройски молчала… Писала и заливалась слезами. А потом прочитала свой рассказ хозяйской девочке Тане. Плакала и она. А бабушка по-доброму улыбалась и гладила по голове, и только мама сказала, что надо писать о том, что увидишь собственными глазами, и посоветовала рассказов больше не писать, а только дневник. А мне, помню, дневник вести вовсе неинтересно было, и писала я его лишь ради Мамы, и то далеко не каждый день. Старалась притом записи делать как можно короче, потому что мерзли руки и без конца хотелось есть…
На городском базаре можно было купить муки. Самой выгодной была кукурузная. Из нее варили мамалыгу, то есть жидкую кашу, которую потом заливали в миски или тарелки, где она застывала, и ее можно было резать как холодец. Двенадцатилетняя Таня эту мамалыгу носила продавать на маленький рабочий рынок рядом со столовой, где работала посудомойкой ее мама. «Из одного стакана муки получается четыре порции мамалыги, за которые, если продать, можно потом купить целых четыре стакана муки», – говорила она мне.